Инна Кошелева - Пламя судьбы
– Пашенька! – вскочил ей навстречу, уронив из рук книгу.
– Милый, я буду жить.
– Да, да, Пашенька.
– Буду петь. Мы создадим замечательный театр.
– Ты знаешь, что это и моя мечта.
– И еще... У нас будет сын. Но это потом.
Графу показалось, что она снова впадает в бред, и Параша прочла это на его лице.
– Нет-нет, я в полном сознании. Просто в моих снах... в моих муках... Мне открылось... Мы назовем его Димитрием.
– Да, конечно.
– Еще я узнала, что вовсе не должна понуждать вас к разрыву со мной и подталкивать к женитьбе на другой женщине. С чего я взяла в голову, будто в этом мой долг? Монашество не для меня, моя дорога – мирская жизнь.
Она встала и обняла его, прижалась всем своим гибким телом, словно желая слиться с ним в одно существо. Он подхватил ее и услышал, как мягко стукнулись об пол ее домашние туфли.
– За то время, что я отсутствовала здесь, я прожила целую жизнь... Милый! Поцелуйте меня! Еще! О!..
С каждым словом, с каждым придыханием все ближе они к широкой постели, которая из ложа смерти превратилась в ложе любви. Как незнакомо сильно запустила она тонкие пальцы в мягкие его локоны, до боли сжимая их, накручивая на узкую ладонь.
Ласки ее были прежними и даже горячее прежних. Граф не мог не отметить, что они стали увереннее. Будто прошли все сомнения, все стало на свои места и все идет наконец так, как должно было идти. Попросила:
– К окну, пожалуйста.
Николай Петрович отдернул тяжелую темную штору, и яркий зимний день ударил по отвыкшим от света глазам. Опираясь на его руку, она подошла ближе. Отшатнулась. Зажмурилась на миг и снова стала жадно смотреть. Не могла насмотреться: сияющие кремлевские купола, сверкание снега, сани, несущиеся, кажется, прямо на них, и поверх всего этот чудный, радостный и глубокий малиновый звон. Тонко позванивала капель, ослепляли золотом кресты на фоне синего высокого неба. Паша спросила:
– Где мы?
– В Москве, душа моя.
– Да, но дом...
– Права ты, не мой дворец. Мой рядом. А это – твой.
– Мой? – взор побежал по высокому потолку и лепнине, по люстре и расписному плафону. Подняла удивленно брови, сморщила высокий и чистый лоб: – Мой?!
– Загадал я: выздоровеешь, твой будет. Купил у Разумовского, чтобы перенести тебя из своей спальни, где лежала ты в беспамятстве. Слышал я, что от болезни можно сбежать, переменив место.
Параша смотрела на графа, не скрывая того, что любуется им.
– А... Разумовские? Как они отнесутся к этому? Они и раньше давали понять, что не терпят меня. Ну а если уж мне дворец... Сочтут за бесчестие.
– Ах, Парашенька! Какое мне дело, что думают Разумовские? Зато мне без тебя не жить – это теперь знаю точно. Многое за это время стало ясным...
Обняла его снова, да так нежно, так страстно.
– Ах, милый! («Раньше, – отметил он, – называла его по имени-отчеству либо барином, слава Богу, исчезло наконец расстояние, их разделявшее».) Зачем мне дворец, скажите? Комнатка и чтобы ты («долгожданное «ты»!») рядом...
Оживилась, похорошела.
– А подружек сюда можно поселить кусковских? Таню Шлыкову? – Задумалась. – Анну?
– В этом дворце ты хозяйка. А вот тебе более дорогой подарок.
– Ой, кольцо... Обручальное.
– Обручимся на оставшуюся жизнь. Простое оно, без яхонтов, как положено для брака. Меж собой мы отныне супруги.
Параша примерила кольцо – впору. Сняла, протянула графу:
– Я согласна. Только... Прикажите граверу написать изнутри: «Бог, меня наказав, жить оставил».
«Бог, меня наказав, жить оставил...» Не сразу поймешь, в чем тайный смысл, изречение можно трактовать по-разному. Господь, наказывая, все же смилостивился и дал выздоровление – можно прочитать и так А если напротив: послал в наказание всю оставшуюся жизнь, вернув оттуда, где ей было легче? На вопрос Параша ответила не сразу:
– От меня зависит... От нас... Что будет нам по силам, то и будет.
И в свою очередь спросила:
– Что там, на месте нашей «Мыльни»?
– Тополя молодые посадят, как ты велела, вот только станет теплее...
– Да, когда я уезжала, зима начиналась, а теперь скоро весна. Пусть шумят тополя, при луне серебрятся. А мы будем работать. Делать театр настоящий. Торопиться мне надо, не надолго отпущена.
– Что ты, что ты, душа моя!
Засмеялась:
– Не бойтесь, ведь еще не сейчас, еще время дано быть нам вместе. А пока... Пока подарите мне еще и вольную.
– Разве ты не свободна делать все, что хочешь? Разве не убедилась в том, что твое желание для меня закон? Я думал, тебе не нужен документ, подтверждающий это. Тогда, давно...
– Помню, помню, когда князь Таврический...
– Да, тогда ты отказалась от воли, чтобы остаться со мной. Может быть, ты хочешь получить свободу, чтобы покинуть меня?
Бросилась к нему на шею:
– О нет! Я не могу жить без тебя. Разве тебе это не было ясно всегда? Не ясно сейчас?
– Тогда зачем эта бумага?
Граф подошел к секретеру и пером, которым доктора писали свои бесчисленные и бесполезные рецепты, составил документ. Если это «лекарство» поможет хоть немного, совсем чуть-чуть, он будет рад.
Параша стояла рядом, прижавшись к его плечу, легкая, как пушинка.
– Милый, вольность – это не бумага. Это то, что внутри нас. И ее отсутствие – тоже внутри. Мы не говорили об этом, но теперь я могу сказать. Когда двое любят и один не свободен... Тогда вместо священного доброго чувства начинается борьба двух самолюбий. Я не хотела, но мое раненое сердце не дает мне любить вас так, как я хотела бы. Жалкая, убогая боль поглощает все: дать трудно, еще труднее принять. Чтобы впустить в душу, надо располагать душой, иметь в ней открытое пространство, а не нагромождение из страхов, тревог, обид, недоверия и подозрений. В последнее время, униженная обстоятельствами, я порою... ненавидела вас. Я не хочу так. Став свободной, я буду по-другому ласкать вас, целовать вас. Я по-другому умру.
– Нет, Пашенька.
– Не сейчас, я стану другой еще здесь. Во внешних делах каких ждать мне перемен? Я смогу уже не петь для императрицы, если будет так страшно, как тогда. Не надо мне будет кривляться перед княгиней Долгорукой и делать вид, что я бездушная кукла.
– Прости меня, – граф отодвинул недописанную вольную в сторону и опустился перед Парашей на колени.
В Параше вдруг проснулась забытая привычка из крестьянского детства – самое дорогое прятать поближе к сердцу. Сложила лист аккуратно, бережно – и за лиф.
Граф засмеялся:
– Без печати не поверят. Вольную дам тебе в любое время, душенька.
– И еще... – она опустилась рядом с ним на ковер, чтобы видеть любимое лицо. – Я хочу, чтобы весь грех неправедной нашей любви... Не возражай, сама знаю – праведной! праведной! – лег на меня, спросился с меня. Пока я принадлежу вам, как вещь, я как бы вынуждена, как бы обязана любить, значит, воплощается ваша воля. А так... Так я отвечу за все. Я буду жить с вами, с мужчиной, как делают это те женщины, что в городах... Ну, по собственному призванию. На них и грех. Мне, теперь я знаю, этот грех простится. А вам – ни к чему.
«Бедная, бедная, – думал граф, целуя ей руки, – сколько же надо передумать, чтобы придумать такое. Как надо страдать, чтобы изжить тяжкий грех прелюбодеяния. Я должен, должен что-то сделать».
– Пашенька, – сказал он, – ты станешь свободной. Но хочу, чтобы подаренную мной волю сразу сменила ты на другие узы – семейные. Императрица, говорят, дышит на ладан, ведь не вечна же она. В обществе что-то изменится. Весь мир идет к свободе, во Франции сословные перегородки рушатся. Придет Павел, и мы вздохнем.
И вдруг, как мальчик, пожаловался на обиду:
– Коли у царицы или царя фаворит или метресса – ничего, все довольны. Если же вдруг серьезно, по-христиански – все ополчаются разом...
Целуя ее плечи, ее родные тонкие руки, он не видел, как печально качала Пашенька головой.
12
Параша переменилась после болезни. В новом своем жилище – в собственном дворце – уже не устраивала «светелку», а обживала его по-господски, не гнушаясь роскоши. В выборе картин, скульптур, безделушек вдруг проявила немалый художественный вкус, а в переделках – склонность к ярким решениям.
Она по-прежнему не стремилась появляться в свете и быть на виду, по-прежнему терпеливо ждала графа, отбывавшего на балы и приемы. Ее не пугала «соперница» – стареющая Голицына с бородавчатым лицом. Прочие «невесты» тоже совсем не трогали, и она не прочь была провести вечер в одиночестве за лютней, вышивкой или за книгой. Впрочем, у нее появился свой круг, и часто, когда в большом Шереметевском дворце собирался высший свет, к ней приходили братья Аргуновы с добродушным толстым архитектором Гонзаги (итальянец не больно разбирался в российских сословных премудростях, а живая и умная Паша, так славно болтавшая на его родном языке, ему очень нравилась).
Теперь она охотно позировала Николаю Аргунову, признанному и модному в Москве мастеру, члену Российской Академии художеств. Глядя на друга детства, она понимала, как изменилась за эти годы сама. Ничего не осталось в нем от прежнего крестьянского парнишки – салонный аристократ: и рубашка под блузой тонкая, из батиста, и шелковый дорогой галстух обвивает высокую гордую шею. Умное, нервное лицо, живые карие глаза, сильные, но холеные руки артиста, художника. Аристократ, да и только. Портреты он делал замечательные, но, что тоже важно, сеансы давали им возможность поговорить о «своих» – о людях искусства, людях одаренных, придавленных гнетом неравенства. Аргунов был женат на даме из не слишком знатного, но богатого рода. Мужчине его «низкое происхождение» прощалось легче. И все-таки он, как и Параша, жил в чужом стаде и всегда – под страхом унижения, вынужденный ему постоянно противостоять. Они были ровней, и это толкало их к взаимному доверию и откровенности.