Геннадий Сазонов - И лун медлительных поток...
И Апрасинья не столько увидела, сколько почувствовала, как вздрогнула Лукерья. Она еще не могла отыскать верную, надежную тропу в глухой, неведомой ей жизни сестер. Еще растерянно она блуждала по водоразделу трех разных речек и никак не могла решиться, вдоль какой же реки ей спускаться вниз по течению, а какую из них перейти вброд, отыскав мелкое, негиблое место. Апрасинья уже не могла, уже не желала позволить себе риска — Околь та самая женщина, что нужна не только Тимофею, но и ей самой. И она, опытный охотник, берегла стрелы и туго, но в самую меру натягивала тетиву лука — не должно быть промаха, иначе охотнику гибель.
«О, Шайтан! — заклинала Апрасинья. — Помоги мне, земной бог, помоги мне найти верный след. Освети меня, к какой из этих баб мне подойти с подношением, а какую ударить копьем? Помоги мне, земной бог. Их ведь трое, а я — одна. Смутно я вижу и не ведаю, кто из них волчица, кто — рысь, а кто — росомаха».
— Может, это твоя сестра? — нетерпеливо потребовала Лукерья.
— Нет, Лукерья, — мягко ответила Апрасинья. — Таись-нэ — просто девушка, совсем девочка. Как все она и совсем другая. Но полна она светом и великим терпением.
— Терпением, — прошептала Околь. — Терпение — это, наверное, любовь?
— Ты знаешь Ялпинг-Нёр? — спросила ее Апрасинья, усаживаясь поудобнее и набивая трубку.
— Ничего она не знает, — ответила Лукерья и присела с шитьем неподалеку от Апрасиньи. Тугой налимицей шевельнулась на постели Манюня, застонала, рыгнула и оторвала от подушки тяжелую голову с мутными глазами. Манюня опустила босые, плоские, как плавники, жилистые ступни на холодный пол, хрипло крякнула и зашлепала в угол, где стояла кадка с водой. Она зачерпнула из нее глиняной кружкой — звякнули льдинки. Долго, раздувая ноздри, фыркая, почесываясь, глотала воду Манюня.
— Вон там, под темной горой Ялпинг-Нёр, в стойбище Саклинг на речушке в болотных кочках, у охотника Титка и родилась Таись-нэ.
— В болотных кочках, тьфу ты, убогость, — сплюнула Манюня. — Кулик он, что ли?
— Нет! — отрезала Апрасинья. — Титка — охотник, а Саклинг — его угодье. И Таись-нэ там увидела свет дня. Ты ведь не знаешь, Манюня, какое то урочище?
— А, — махнула рукой Манюня, — топь и топь, смрад и гнусь. А мне твердь нужна. На зыбине меня грузнит и мотает.
— Вино тебя грузнит, — в мягких тапочках, неслышно, по-кошачьи вошла Федора. — Грузнит оно тебя и качает. Хоть бы болото какое-нибудь тебя приняло, прости меня господи! Тряхнуло и разорвало…
— Ну, гляньте на эту святошу, — захохотала Манюня, доставая из-под постели водку. — Кожа до кости, мышь ты летучая, упырица. Богу поклоны бьешь, спасение в царствии небесном вымаливаешь, а сама людей грабишь. Навострила, стерва, постоялый двор, как капкан, да пропади он пропадом. Кому ты сундуки набиваешь?
— Господи! — повернулась к образу Федора. — Да где сила десницы твоей… Вразуми ты потерянную рабу божью, бабу Манюню… о господи! А ты что здеся расселась, шишига лесная?! — накинулась она на Апрасинью. — Раскинулась, коряга, да еще и табак смолишь…
— Не трогай ее! — резко, как птица, выкрикнула Лукерья. — Не рви — важный сказ она ведет.
— Она, тетушка Федора, нам про Таись-нэ сказывает, — ласково прижалась к тетке Околь. — Присядь… она слово знает…
— Давай, вали! — Манюня глотнула водки, бросила в рот горсть брусники, перекосилось, словно слиняло, лицо. — Только чтоб правда была. И страшно…
— И чего мне ее, туземку, слушать, — заворчала Федора, но села на лавку. — Делов невпроворот… Опять же скоро ямщики нагрянут…
— Я два самовара уже поставила, — успокоила ее Околь и повернулась к Апрасинье. — Таись-нэ, ты сказываешь, родилась у охотника Титка?
— Ну да! — покойно пыхнула трубочкой Апрасинья. Вот и хорошо, вот что и надо. Время под вечер, Мирон там с мужиками, с лошадьми, гостей вроде бы не навалит, и три сестры вместе, можно приглядеться к ним, вдруг да и обозначится тропка. — Мать от радости просто над землей взлетает, такая дочь у нее крепкая да красивая.
Апрасинья откинула на плечи платок, взяла из рук Лукерьи ее шитье и, едва взглянув на рисунок, принялась узорить его. Голос ее загустел, наполнился, и глаза замерцали.
4Была ли то быль, была ли то сказка, кто знает. В людях всегда все перемешано, между крупными корнями, что глубоко убегают в землю и нарождают человеческую стволину, пробиваются мелкие корешки, ниточки, жилки, мелкие волосинки, что таятся в темноте и питают мощь корневища. Разные пласты — серые, желтые, бурые и черные — рассекают и обживают корни; холодные, мерзлые и теплые, легкие и каменные слои разрывают корни, не все пласты наполнены соком и доброй пищей, многие пропитаны хмельной брагой или смертельным зельем. Но все берет дерево и кольцо за кольцом наращивает стволину. Нет, не знает Апрасинья, была ли то быль, была ли то сказка…
…Год, два росла Таись. Поднялась в люльке-апа, что легонько, как лодчонка на волне, покачивалась на цветущей черемухе, и радостно, светло засмеялась. От звонкого смеха вспыхнула белым огнем черемуха и с ног до головы осыпала Таись горьковатыми, чуть прохладными и нежными цветами.
— Это твое дерево! — сказала юная мать. — Быть всегда тебе юной и чистой, как черемуха, стать тебе обильной, как она.
И черемуха приняла Таись в дочери, каждую весну осыпала ее белым цветом, и запомнила Таись чистоту и упругую терпкость ягоды. Черемуха познакомила ее с Рябиной, а та со своей подругой Березой, и каждая из них в память Таись бросала свои ожившие ветви — вот почему в узоре ее березовая ветка переплелась с рябиной.
Как начала ходить Таись, держась за подол матери, так и потянулась за ней, как нить за иглой. Отец на охоте, и они бродят вдвоем то по реке, то по кедрачу, а то уходят в березняки и густые малинники. Шишку собирают, ягоду набирают, травы ищут. И каждая ягода налита ярким соком, и красит разным цветом, и помнится своим запахом, и оставляет в памяти свой след. И чего не знала юная мать, то рассказывали Таись цветы и травы. Нужно впустить их в свою жизнь, нужно приветить их, нужно пожить их жизнью, подышать их дыханием, и они станут немного тобою, и ты немного станешь ими — и станешь богаче. Все поглощала душа Таись: и тугие ветры, что приносили на себе лебединые стаи, и прозрачные звоны капели, хрустящий треск лопающихся льдин и раскрытых вербных почек, зеленый шум дождя из полуночной радуги июльского неба. Уже не дрожала, не спотыкалась иголка в руках Таись, оживали в ее узорах листья и травы, птицы и звери.
— Я так счастлива! — светилась радостью молодая мать. — В тебе проснулась и начинает прозревать душа. Снова Черемуха осыпала тебя своим цветом. Я так рада… Сейчас я угощу тебя вкусной максой налима.
Счастливая мать оттолкнула от берега легкую долбленую лодку и забросила сеть из крапивы в то место, где обитал налим. Но когда цветет черемуха, в зелень весны, в ее птичью разноголосицу врывается белесая от ярости зима, словно до этого она таится в засаде, и бьет наотмашь по травам и птицам, что согревают яйца. И насмерть замерзают обледенелые птицы на остывших гнездах. В голодном реве налетел вихрь, завился в тугие кольца и принялся кидать лодчонку с волны на волну.
— Мама… мама, вернись! — кричит с берега Таись, но ветер разрывает на куски ее крик и отбрасывает за далекие озера.
— Эх! — хрипло выдохнула Манюня и ударила кулаком по столу. — Эх, сгинет ведь! Ково тут — вернись! Вихря — она слепая. Да одета, поди, бабенка по-летнему.
— Не встревай, — одернула ее Лукерья, все еще разглядывая узоры на бересте. — Она сказку сказывает, глядишь, чего умное скажет… — усмехнулась Лукерья.
— А много ль умного для жизни нашенской нужно, — озлилась Манюня. — Мелка жизнь и хитростью держится, мелкостью обмана и суеты. Ты давай, давай, Апрасинья, напугай меня, чтобы вздрогнула я до икоты.
— Да чего пугать… Но што страшно Таись стало, то в вихре любой мужик бы потерялся, — продолжает Апрасинья.
…И услышала Таись гулкий раскатистый гул и грохот внутри реки.
— Что такое? — насторожилась испуганная девочка, а мать едва видна в громадных волнах. Шумно и тяжко задышала река. Медленно и грузно поднимаются берега, вспучиваются, вздымают волной и дрожат, как шкура искусанного лося, и вдруг опускаются, как бока запаленной важенки. И стонут берега, и скрипят, и скрежещут; и дрожит, рыдает лес от корня до макушки. Опустились берега, набросилась река, выплеснула в пене и реве на берег и, спасаясь от кого-то, полезла на рыжий от солнца косогор. Мать на лодчонке с порванной сетью приблизилась к соснам, и Таись побежала к матери, протягивая руки. Пуще заревела река, и мелко-мелко забился в страхе берег, и стал выползать из реки, с самого дна, Виткась — Пожиратель Всего, Пожиратель Рек и Берегов. Он поднимался со дна медленно, как сон, даже не поднимался, а то река сбегала с него, как с переката. Виткась чуть шевельнулся и стал похож на громадную лягушку — болотисто-зеленый, мерзко-скользкий, студенистый и холодный. Голова его голая, плоская, в желтовато-зеленых бугристых шишках. Неподвижные, немигающие глаза его выпучены, безгубая пасть его беспредельно широка и переходит в брюхо. На коротких перепончатых лапах, а их десять, раздувается и тяжело колышется брюхо в обвисших складках, по которым сползает гнилая речная трава. Колыхнулись черные глаза-омуты, высверкнули и заледенели, не мигая. Выпучил их Виткась так, что они раскинулись, как два огромных озера, дохнул так, что река еще быстрее побежала в гору. Побежала река в гору и увлекла лодчонку с матерью. А Виткась уже давно увидел ее, раздулся, выбросил из себя длинный, как песчаная отмель, язык, извивающийся, грязно-зеленый и липкий. Потянулся, вздрагивая, язык Виткася к матери, а Таись уже подбежала к лодчонке, вот-вот дотронется. Мать, собрав все силы, толкнула дочь, и та упала в черемуховый куст. А Виткась лениво, сытно зевнул, захлопнул пасть, проглотил мать Таись, словно комарика. Ничем не могла помочь матери Таись…