Геннадий Сазонов - И лун медлительных поток...
Рассмеялась Околь, рассыпала по комнате светлый, легкий смех, забежала в горницу и вынесла оттуда тяжелую книгу, одетую в черную старинную рубаху с серебряными застежками.
— Библия, — сказала Околь и осторожно положила на стол древнюю книгу. — Смотри…
От пожелтевших страниц на Апрасинью дохнуло запахом свечи и пламени, пота и тяжелой дороги, что уводила в неизвестность. Переброшена другая, третья страницы, открывалась картина страшная, нездешняя, пугающая. Над плоским, почти что голым местом с робкими, насквозь видимыми кустиками в солнечной пустоте метались, то ли догоняя, то ли убегая друг от друга, странные существа в белоснежных колыхающихся одеждах. У них человеческое тело, босые ноги, обнаженные руки, а на спине, где сходятся лопатки, распахнулись огромные лебединые крылья — могучие, упругие, поднебесные. И были у них, у тех людей-лебедей, младенческие, невинные глаза с огромными неиспорченными глазами, где обитала неискушенность и какая-то недосягаемая мудрость.
— Это ангелы! — пояснила Околь, уловив недоумение Апрасиньи, добавила: — Ангелы — это души умерших детей.
— Души умерших детей, — повторила Апрасинья. — Они живут там, — она подняла вверх руки. Это она знала почти точно. — Где же, как не рядом с солнцем, должны жить ушедшие дети Земли.
— Да, они живут среди звезд, — ответила Околь и задумалась. — У каждого крещеного человека есть свой ангел-хранитель. Он охраняет его своим именем.
— Как так? Злые Духи все равно узнают имя…
— Ну, я вот — Акулина. Я родилась в тот день, что освящал тот ангел. Он дал мне свои имя, одарил им. Смотри, — она достала из-за иконы свернутые в трубочку бумаги, перетянутые голубой шелковой лентой, развернула и стала читать. Не все поняла Апрасинья. Говорилось там, что раба божия Акулина родилась в юртах Вотьпа сентября десятого дня одна тысяча восемьсот сорок пятого года, крестилась тогда-то и занесена в церковные книги.
Сентября десятого дня, в бабье лето, когда день равен ночи, на переломе дней лета и зимы. Сентября десятого дня одна тысяча восемьсот сорок пятого года, но, что это такое, Апрасинья не понимает до конца. Время она считала лунами — от нарождения луны до полной, считала зимами, и время ее жизни отмечалось или наводнениями, яростным разливом Конды и Евры, или мором скота, или болезнями, или свечением неба, звездным дождем или палящим зноем, что выпивал все ручейки и мелкие озера до илистого, смердящего дна. Так она и все манси считали время, оно было и оставалось медлительным, до ощутимости непрерывным, хотя в его течении — а куда оно текло? — отмечались свои приметные, четко означенные вешки.
— Сколько тебе зим, Околь? — спросила Апрасинья. — Сколько ты уже встретила весен?
— Мне девятнадцать зим, — ответила девушка. — Я встретила восемнадцать весен.
— Почему ты такое знаешь? — продолжала допытываться растерянная Апрасинья. — Тебе говорили о том, что ты уже встретила восемнадцать весен?
— А зачем мне говорить? — засмеялась Околь, вскинула ресницы. — Я и сама знаю, сколько зим я прожила!
— Знаешь? Как ты знаешь?
— Родилась я в месяц листопада, в месяц утренников, в сентябре одна тысяча восемьсот… — девушка задумалась, и ей трудно понять это странное, будто потаенное число, понять то, что оно обозначает, — восемьсот сорок пятом году… А теперь? А сейчас какой год ты знаешь, сим нэ?
— Год совсем худой! Собачий год! — хмуро ответила Апрасинья. — Год замора. Седьмой год после засухи. Дохлый год, больной.
Околь на время задумалась, словно нырнула в себя, дрогнули ее губы, и она загнула пальцы на руке.
— Год сейчас одна тысяча восемьсот шестьдесят четвертый, — радостно выпалила Околь. — Да, шестьдесят четвертый. А это значит — мне девятнадцать лет… Вот видишь — десять, — Околь раскрыла руки. — И вот еще девять, — и она утопила в ладони один палец.
— Великое Небо! Ты видишь, боже небесный?! Ай-е! — прошептала Апрасинья. — Она угадывает время, что было недоступно самому великому шаману Волчий Глаз. Щох-щох! Она может угадать точно, какой нынче год в Великом Течении Времени… Она его обозначает?! Наверное, то та, которую я долго ищу! Она не понимает, — чуть не выкрикнула Апрасинья и зажала рот ладонью. — Не по-ни-ма-ет того, что таится в ней. О! Белый Светлый День! Ее разуму доступны непостижимые знаки, что разбросаны по бело-желтому полю русской бумаги.
Апрасинью, Мать Матерей, властную, крутую, бесстрашную Апрасинью, перед которой раскрывались колдовские тайны зеленого леса, вдруг охватило смятение. В нее вошла непонятная, томительная тревога, дохнуло жаром.
Кто она такая — Околь? Что дает ей силы знать то, что недоступно мудрейшим мужчинам, мудрейшим женщинам ее народа? Добрые ли Духи над ней или Злые Духи ведут Околь по жизни? Добро ли народило ее, а если Зло? Почему у нее золотистые глаза, почему в тугие, словно кованые, кудри собраны волосы?
Околь повернула еще страницу, другую, и в Апрасинью пронзительно вгляделись глаза черного человека. Он словно окутан тьмой, и сам он порождение тьмы, порождение той пропасти, над которой он стоял. Из пропасти потянуло словно смрадом, гнилью, тлением человеческой плоти и звериной злобой. Где-то далеко, в недосягаемой глубине, клубилось пламя, даже не пламя, а его отблески, рваные сполохи, и казалось, что черный человек содрогается, его перекручивает злоба, страх и отчаяние, и пропасть — это его лютое, незаполнимое одиночество, вечное ожидание какого-то конца, который никогда не наступит. Вот-вот распахнется его рот, и оттуда, извергаясь, затопляя пропасть, вырвется крик.
— Кто это? — шепотом спросила Апрасинья, но Околь не успела ответить, как вошла старшая тетка Федора.
— Это — дьявол! — резко ответила тетка и схватила книгу. — Ты нехристь! Туземка-язычница. Да как ты можешь прикасаться к священной книге?
— Я хрещена! — повторила Апрасинья. — Только я ничего не знаю от этой веры. Что и знала, позабыла. Ты сама научила Околь понимать непонятное?
— «О-ко-оль»! — передразнила Федора. — Какая она тебе Околь, ежели она Акулина. Да, то я выучила ее читать Священное писание. Каждый вечер, отходя ко сну, она читает мне…
3Средняя тетка, Манюня, рукастая баба с мужским лицом и грубым голосом, пила водку от полдня до вечера. Вечером навзничь опрокидывалась на кровать и тихо скулила: «Хочу мужика, ой-ой-ой как хочу мужика… наверное, помру, если сразу не найду». Поскулив, она поднималась, набрасывала шубу и выходила в ночь. Утром возвращалась, ничком падала на подушку и взахлеб храпела.
Младшая сестра, Лукерья, нежная и кроткая, целыми днями сидела в своей комнате у окна и шила, разбрасывая тонкие узоры. Тихо звучал ее пришептывающий голосок, словно песней она уговаривала рисунок расцвести и заиграть красками.
— Покажи мне свои узоры, Лукерья, — попросила Апрасинья, когда та вышла в общую половину. — О! Ветка березы, а это голова соболя с усами, а это — весло, у тебя только нет в узоре лапки соболя и крыла чайки.
— Покажи! — обрадованно закосила глазами Лукерья. — Я тебе тоже что-нибудь подарю.
Апрасинья острым ножом вырезала на бересте несколько узоров, пошарила в своей глубокой сумке, достала тонкие, прозрачные оленьи жилки.
— Возьми, милая женщина!
— Спасибо, Апрасинья! Ты научишь меня шить женскую шапочку из гагары? — Лукерья поднесла к глазам рисунок, разглядывая недоверчиво и удивленно.
— И я не умею, — потупилась Околь. — Пробовала — шапка есть, а тускло. Перо не живет, словно линяет. Отчего?
— Слово надо знать, — буркнула Апрасинья. — Глаз такой надо заиметь, и тогда узор увидишь.
— Глаз? — обиженно покосилась Лукерья.
— Да! Глубокий глаз, — с достоинством ответила Апрасинья. — Ты, Лукерья, милая моя женщина, совсем хорошо шьешь, — похвалила она, уловив, что та ревниво относится к своему мастерству. — Ты шьешь почти как наша Таись-нэ.
— Таись-нэ? — удивленно вскинула брови Лукерья. Торговцы, перекупщики, пришлые мелкие купчики нарасхват по доброй цене брали вещи, что нарождались под тонкими руками Лукерьи, и наперед оставляли заказы. Слыла Лукерья большой мастерицей. Она редко меняла узоры, и сделанное ею отличалась тонкостью, какой-то застывшей врезанностью. — Кто такая Таись-нэ? — И в косоватости глаз Апрасинья заметила блуждающий огонек настороженности и созревающей обиды.
«Тревога… Остерегись… Опасность… — забилось в Апрасинье. — Отойди осторожно в сторону… отойди тихо, чтобы не хрустнул сучок».
— Таись-нэ твоя дочь? — потянулась к ней Околь.
— Нет, нет! — покачала головой Апрасинья. — Она принесла бы счастье любой женщине. О ней знают все люди Верхней Конды…
И Апрасинья не столько увидела, сколько почувствовала, как вздрогнула Лукерья. Она еще не могла отыскать верную, надежную тропу в глухой, неведомой ей жизни сестер. Еще растерянно она блуждала по водоразделу трех разных речек и никак не могла решиться, вдоль какой же реки ей спускаться вниз по течению, а какую из них перейти вброд, отыскав мелкое, негиблое место. Апрасинья уже не могла, уже не желала позволить себе риска — Околь та самая женщина, что нужна не только Тимофею, но и ей самой. И она, опытный охотник, берегла стрелы и туго, но в самую меру натягивала тетиву лука — не должно быть промаха, иначе охотнику гибель.