Михаил Загоскин - Искуситель
– Да, да! Пора плясать!
– Плясать, плясать! – повторили все гости.
Цыгане собрались в кучу, пошептали меж собою и почти насильно вытолкнули вперед плясуна в бархатном черном у полукафтанье. Лицо его показалось мне знакомым. Вот одна молодая цыганка затянула плясовую песню, хор подхватил, она притопнула ногою, задрожала, закинула назад голову и с визгом вылетела из толпы.
– Ну!.. Пошла писать! – закричал русский барин, припрыгивая на своем стуле.
И подлинно пошла писать! Если есть что-нибудь безумнее разгульной цыганской песни, так это их пляска. Представьте себе сумасшедших или укушенных тарантулом, которые под звуки самой буйной, заливной песни не пляшут, а беснуются, представьте себе женщину, забывшую весь стыд, упившуюся вином и сладострастием вакханку, в ней – по выражению простого народа – все косточки пляшут. Она визжит, трясется всем телом и пожирает глазами своего плясуна, который подлетает к ней с неистовым воплем, коверкается и, как одержимый злым духом, делает такие прыжки и повороты, что глаз не успевает за ним следовать.
Все гости были в восторге, растрепанный француз аплодировал, стучал ногами, поэт улыбался, а русский барин, посматривая с неизъяснимым наслаждением на цыган, кричал:
– Живей, живей, ребята!.. Подымайте выше… Славно, Дуняша!.. Ай да коленце!.. Славно!.. Ходи браво! Ей вы!.. Жги!
Все внимание мое было обращено на плясуна. Я уже сказал, что лицо его казалось мне знакомым, и, сверх того, оно представляло совершенную противоположность с его удалою пляскою. Он извивался как змей, выделывал ногами пречудные вещи, и в то же время во всех чертах лица его выражалась такая грусть, такое страдание, что, глядя на него, мне и самому сделалось грустно. Вдруг этот плясун, который держался все поодаль, подлетел к моим соседкам и, расстилаясь мимо их вприсядку, кивнул мне головою. Если б я мог вскочить со стула, то уж, верно бы, вскочил. Представьте себе: я узнал в этом плясуне приятеля моего, магистра Дерптского университета, фон Нейгофа. Я хотел спросить, как он попал в цыгане, но язык мой не шевелился, глаза начали смыкаться, все потемнело, подле меня раздался громкий женский хохот, потом как будто бы меня облили холодной водою. Я сделал еще одно усилие, хотел приподняться, но мои ноги подкосились, голова скатилась на грудь, и я совершенно обеспамятел.
Часть третья
I. МАСКАРАД
На другой день я проснулся или, лучше сказать, очнулся часу в двенадцатом. Голова моя была тяжела как свинец. Сначала я не мог ничего порядком припомнить: мне все казалось, что я видел какой-то беспутный сон, в котором не было никакой связи, но мой слуга, которого я кликнул, вывел меня тотчас из заблуждения.
– Где это, сударь, – спросил Егор, – вы изволили так подгулять?
– Где? Как где? Да разве я где-нибудь был?
– Эге, барин, как память-то вам отшибло! Да вас вчера гораздо за полночь привезли откудова-то в карете. Ну, Александр Михайлович, вы, видно, изволили хлебнуть по-нашему!
– Что ты врешь, дурак!.. Однако ж постой!.. В самом деле… Ведь я был вчера у барона?.. Так точно!.. Я пил шампанское…
– Ну вот, изволите видеть!
– Постой, постой!.. Мамзель Виржини… синьора Карини…
– Что такое, сударь?..
– Луцкий… похороны… фон Нейгоф в цыганском платье… что это такое?..
– Не выпить ли вам водицы? – шепнул Егор, покачивая головой.
– Здравствуй, Александр! – сказал Закамский, входя в комнату. – Что это?.. В постели?.. Ты болен?..
– Да! У меня очень болит голова, – отвечал я, надевая мой халат и туфли. – Я вчера поздно приехал домой, за ужином пил это проклятое шампанское…
– Где?
– У барона Брокена.
– Скажи, пожалуйста, откуда выкопал ты этого барона?
– Я с ним познакомился несколько дней тому назад.
– Кто он такой?
– Кажется, богатый человек, он путешествует по всей Европе и, может быть, долго проживет у нас в Москве.
– А что у него вчера был за праздник?
– Так, вечер. Пели цыгане, играли в карты, ужинали…
– Да кто ж у него была?
– Почти все иностранцы.
– А иностранок не было? – спросил с улыбкою Закамский.
– Как же! Две дамы: одна итальянка, другая француженка, и обе прелесть!
– Право! Так тебе было весело?
– Да, конечно, сначала, но под конец я был в каком-то чаду, бредил, как в горячке, и видел такие странные вещи…
– Что такое?
– Да как бы тебе сказать? В комнате хохот, песни, цыгане, а на улице похороны, на небе какой-то фейерверк… В комнате за мной ухаживали две прекрасные женщины, а на улице, против окна, стоял Яков Сергеевич Луцкий, делал мне знаки, манил к себе… И все это я видел – точно видел.
– А много ли ты выпил рюмок вина?
– Право, не помню.
– Вот то-то и есть! Кто пьет без счету, так тому и бог весть что покажется.
– Да это еще не все. Представь себе: ведь наш приятель, Нейгоф, мастерски пляшет по-цыгански.
– Что, что?
– Да! Он вчера и пел и плясал вместе с цыганами.
– Вчера? В котором часу?
– Часу в первом ночи.
– Ну, Александр, видно же, ты порядком нарезался! Да знаешь ли, что бедняжка Нейгоф очень болен? Я вчера просидел у него большую часть ночи, и с ним именно в первом часу сделался такой сильный и продолжительный обморок, что я ужасно испугался – ну точно мертвый! Теперь, слава богу, ему лучше. Да что это, Александр? Ты, кажется, вовсе пить не охотник, а такие диковинки мерещатся только записным пьяницам с перепою. Наш важный и ученый магистр плясал по-цыгански!.. Ну, душенька, ты решительно был пьян.
– Я и сам начинаю то же думать, – сказал я, потирая себе голову, – я могу тебя уверить, что это в первый и последний раз.
– Послушай, Александр, – сказал Закамский, помолчав несколько времени, – ты не ребенок, а я не старик, так мне читать мораль вовсе некстати, а воля твоя, этот барон мне что-то больно не нравится. Он умен, очень умен, но его образ мыслей, его правила…
– Не беспокойся, мой друг, он не развратит меня.
– Дай-то бог!
– Скажи мне, Василий Дмитрич, давно ли ты видел Днепровских.
– А, кстати! Алексей Семенович о тебе спрашивал, а жена его препоручила мне просить тебя сегодня на вечер.
– Сегодня я никуда не пойду: я нездоров.
– Полно нежиться, Александр! Ну, что за важность – голова болит! Приезжай сегодня к Днепровским. Знаешь ли что? Ты очень понравился и мужу и жене, а особливо жене… Да не красней: тут нет еще ничего дурного. Она поговорит с тобой о луне, о милой природе, ты прочтешь ей «Бедную Лизу». «Наталью, боярскую дочь»[147], быть может, поплачете вместе, да тем дело и кончится. Я хорошо знаю Днепровскую: она немного ветрена, любит помечтать, слетать воображением в туманную область небытия, посантиментальничать, поговорить о какой-то неземной любви, но уж, конечно, никто на свете, даже любая московская старушка, не найдет ничего сказать дурного об ее поведении, и поверь мне, если ты желаешь сохранить дружбу Надины, то советую тебе не пускаться с нею в любовные изъяснения. Тут я вспомнил о письме, которое показывал мне барон, и невольно улыбнулся.
– Ого! – сказал Закамский. – Какая самодовольная улыбка! Да ты решительно смотришь победителем. Видишь, какой Пигмалион!..[148] Сколько людей старались напрасно оживить эту прекрасную статую, а он, как Цезарь, пришел, увидел, победил!.. Ну, брат Александр, заранее поздравляю тебя с носом!
Я любил Машеньку, а Днепровская мне только нравилась, но самолюбие… Ох, это самолюбие!.. Посмотришь: человек сходит с ума от женщины, забывает все приличия, делает тысячу дурачеств, губит свою будущность, теряет друзей, идет стреляться за эту женщину на двух шагах – одним словом, все приносит ей в жертву, и вы думаете, что он страстно ее любит?.. О, нет! Он не хочет только, чтоб она любила другого, для него нестерпима мысль, что этот другой может сказать: «Она оставила его для меня». Если б эта женщина умерла, то, быть может, он не вздохнул бы о ней ни разу, но она изменила, то есть предпочла ему другого, и он, в минуту бешенства, готов решиться на все. На смешки Закамского расшевелили во мне это демонское самолюбие. Остаться с носом – мне!.. Когда из одного великодушия я отвергаю любовь, которую мне так явно предлагают… Ах, черт возьми!.. Это обидно!.. Так я же докажу Закамскому, что если многие из его приятелей и, может быть, он сам, остались с носом, то уж, конечно, я не прибавлю числа этих забракованных волокит… Сначала докажу ему это, а после… ну, разумеется, уеду из Москвы, женюсь на моей невесте… Да, да!.. Несколько месяцев Надине, а потом всю жизнь Машеньке, всю до самой смерти!
Прощаясь с моим приятелем, я почти дал слово, что мы вечером увидимся у Днепровских.
Весь этот день я пробыл дома. Часу в седьмом вечера, в то время, как я сбирался уже ехать, мой слуга подал мне письмо: оно было от Машеньки. Когда я увидел почерк этой милой руки, сердце мое забилось от радости, я забыл все – и пленительную улыбку Надины, и ее черные пламенные глаза, встревоженное самолюбие замолкло в душе моей, в ней воскресло и оживилось все прошедшее. В этом почти детском письме не было ни сантиментальных фраз, ни проникнутых сильным чувством слов, которые жгут бумагу. С первых строк можно было отгадать, что моя невеста не читала «Новой Элоизы»[149], она не описывала мне любви своей, но зато каждое слово в письме ее дышало любовью, в каждом слове, как в зеркале, отражалась ее чистая, небесная душа. Машенька рассказывала мне о своих занятиях, о том, как они праздновали день моего рождения, как служили молебен. «Ах, братец! – говорила она. – Как мне было тяжело не плакать во время молебна! Но я боялась огорчить маменьку и молилась за тебя богу, как за чужого, но зато уж после!..»