Джек Линдсей - Адам нового мира. Джордано Бруно
Он вытащил из-за пазухи розовый шёлковый платок и отёр лоб. Снова перечёл надпись на платке: «Der Herr ist mein Trost»[122]. «Больше похоже на вышитый чепрак, чем на носовой платок», — подумал Бруно и вспомнил фрау Вольф в Виттенберге, которая со слезами подарила ему этот платок.
На одном из городских бульваров разыгрывалась маскарадная пьеса, но Бруно решил, что не стоит идти смотреть её. Мимо прошло несколько купцов, не обращая внимания на толпу. Бруно слышал, как они говорили между собой о квинталах[123] перца и корицы. Увидев перед собой в эту минуту двери какой-то церкви, Бруно пробрался сквозь толпу и вошёл внутрь. В церкви тоже было шумно и тесно, но он нашёл свободное местечко подле купели и прислонился к колонне, думая о том, что он узнал, когда наводил справки о новом Папе.
Кардинал Сан-Катро. Конклав[124]. Воскресное богослужение. Речь епископа Бергамского. Впрочем, результат выборов зависит главным образом от тех, кто снабжает кардиналов, собранных здесь, кто доставляет им все блага жизни, в то время как на них нисходит святой дух. Представители городов интригуют, наставляют своих сограждан. Остальные прелаты и послы насторожённо гудят вокруг.
Вторник, середина дня. Сан-Катро получает в одной урне двадцать два, в другой — двадцать восемь голосов. Выборы заканчиваются через двадцать три часа. Церемония преклонения. Папу ведут в капеллу Паулины, а оттуда — в собор Святого Петра, где он принимает имя Иннокентия IX.
В одном частном письме, в котором сообщалась эта новость, было сказано: «Всё произошло так быстро, что выбор этого Папы, совершенно очевидно, дело рук Божиих. Ну, а на земле ответственность за этот выбор должен нести кардинал Мендоса, глава испанской партии».
Новый Папа, Иннокентий IX, был хилый семидесятитрёхлетний старик, но можно было рассчитывать, что он проживёт ещё несколько лет. Человек он был миролюбивый, еретиков не преследовал. Он усыновил своего племянника, заботился о подвозе запасов хлеба в Рим, объявил, что истребит бандитов, которыми так и кишели папские владения, словом, начало было многообещающее.
Бруно устало поднимался по ступеням дворца Мочениго. Он знал, что сейчас опять начнётся всё тот же бесполезный спор между ним и Мочениго. Это было хуже, чем жить со сварливой женой. Словно в наказание ему за то, что он не сумел сохранить прочную связь ни с одной женщиной. Но в таком случае почему же он не уходит отсюда? Неудобно уйти от Мочениго и оставаться после этого в Венеции, а уезжать из Венеции ему ещё рано. Если он окончательно порвёт с Мочениго, то и Падуя, как часть венецианской территории, для него будет закрыта. Потому что Мочениго, несомненно, разозлится, а нищему философу ссориться с Мочениго на территории Венецианской республики опасно.
Да, переселившись в дом Мочениго, он связал себя с этим человеком и порвать с ним может только тогда, когда будет готов уехать окончательно. Пожалуй, не следовало ему возвращаться сюда из Падуи; но ему невыносимо надоело учить желторотых студентов. В один прекрасный день, когда ему вздумается, он просто-напросто, ни слова не говоря, выйдет из дворца, сядет на утреннюю баржу и навсегда покинет Венецию. Но пока необходимость пользоваться поддержкой Мочениго создавала между ними некоторую психологическую связь, которую Бруно уже принимал как должное. Связь эта вызывала у Бруно какой-то непонятный задор, который он с болезненным удовольствием ещё разжигал в себе. Выдали эта зависимость просто следствием необходимости или необходимость была только кажущейся, только предлогом, чтобы оправдать отношения с Мочениго?
Он отмахнулся от этого вопроса. Смешно спрашивать себя, не хочет ли он оставаться здесь с Мочениго. Но всё же в этом человеке есть что-то такое, что привлекает его. Даже тогда, когда Мочениго бывает ему ненавистен, он словно сулит ему переживания, по которым он томится. Но какого рода переживания? Ощущение близости, какого не может дать никакое женское тело, товарищеского единения, которого он не находил нигде. Как легко было бы стать добрым христианином, объявить мир греховным, твердить за Лютером и Августином[125], что общество — это Божья кара, это чистейшее зло и проклятие, но оно священно постольку, поскольку заставляет человека искупать свои грехи. По крайней мере, в таком мировоззрении всё ясно. Оно нравилось Бруно больше, чем неопределённые компромиссы и бесплодные споры, например, о том, от Бога ли власть царская или от людей? А если от людей, то есть ли она дар вечный и неотъемлемый? Пустые вопросы, конечно. Власть есть власть. И характер её меняется тогда, когда старую сменяет новая, а вовсе не под влиянием изложенных на бумаге теорий о том, как должен быть устроен мир. Впрочем, идеи имеют влияние, но не такое, как думают люди, порабощённые фальшивой логикой. «Вот эту задачу моя диалектика ставит и почти разрешает», — подумал Бруно. Гордость взыграла в нём, но её быстро сменило уныние. Он предвидел неизбежную ссору. «Нет, это я виноват, я пустой болтун».
Он заметил Джанантонио, который занимал наблюдательный пост на галерее, и направился к нему. Они были в хороших отношениях с того вечера, когда случайно остались вдвоём и у мальчика развязался язык: он рассказал Бруно о своём многострадальном детстве на маленькой ферме, о том, как мать его умерла, когда отец уехал на базар, и солдаты на лошадях потоптали им все посевы. Он убежал, а когда вернулся, мать лежала под плетнём, истекая кровью. Но она и до этого кашляла кровью. После смерти матери отец каждый вечер бил его, потому что дела шли плохо, особенно с тех пор как он задолжал священнику. Но однажды Мочениго увидел его на дороге и откупил у отца. Джанантонио не знал, сколько Мочениго заплатил отцу, хотя он и пытался подсмотреть сквозь щель в дверях.
— Как вы думаете, часть денег следовало получить мне?
— Не часть, а всё.
Джанантонио расчувствовался и, положив голову на колени Бруно, стал говорить о том, как ему противно принадлежать Мочениго.
— Но ко всему привыкаешь, — промолвил он с недетской серьёзностью, привлёкшей к нему сердце Бруно.
— Они вам наделают неприятностей, — предостерёг он как-то Бруно.
— Кто?
— Да эти трое. Они злые, скверные, — сказал Джанантонио, наморщив брови. — Если бы вы только знали, что каждый из них проделывает за спиной у другого! Я уже перестал их бояться. Мне теперь всё равно, что бы они со мной ни сделали. Пьерина, по-моему, хуже всех. Вчера она бранилась с ним из-за вас. Она говорит, что вы мошенник. А он вам нравится? — Нижняя губа у Джанантонио беспомощно задрожала.
— Нет, — ответил Бруно и ушёл размышлять наедине.
Сейчас он смотрел на Джанантонио, пока тот с оглядкой пробирался к нему, по дороге хватаясь рукой за выцветшие тканые шпалеры, которые шевелил ветерок. «Вот так он, должно быть, крался вдоль плетня, под которым лежала его мать, и видел, как лилась у неё изо рта кровь на костлявую грудь», — подумал Бруно. Ему вспомнилась женщина в придорожной харчевне, которой нечем было накормить его, когда он, смертельно усталый, остановил лошадь у её дверей. «Солдаты забрали последнего каплуна и последний каравай хлеба, — сказала женщина, — но я не могу допустить, чтобы вы легли спать не ужинав!» И она нацедила для него чашку молока из своих полных грудей. Славные груди, щедрые, как мать-земля. «В них молока хватает и для моего малыша и для чужих», — промолвила женщина, трясясь от громкого смеха, и рассказала гостю, как ей с месяц тому назад приходилось сосать грудь соседки, ребёнок которой умер. Молоко свёртывалось, и несчастной матери грозила смерть, нужно было как-нибудь освободить её от него. «Вот я и пила его. Первый раз набрала в рот и сразу выплюнула, ну а потом думаю: зачем же пропадать хорошему молоку?» Бруно вспомнил её большие налитые груди, великолепные в своём милосердии и бесстыдстве.
Он смотрел, как бледный Джанантонио крался по тёмной галерее. Бруно стал разглядывать рисунок на вылинявших шпалерах. Рисунок этот изображал беседку Армиды[126]. Казалось, воспоминания о жестокости и несправедливости, запечатлённые на бледном лице мальчика, стирали выцветший рисунок красивой беседки, в которой распевали искусственные птицы поэтической фантазии.
Бруно размышлял:
«Того душевного успокоения и ощущения надёжной связи с людьми, которых я ищу и которых не даёт мне ни логика Николая Кузанского, ни гибкое тело Титы, мне, конечно, не найти и в цепких руках этого красивого мальчика. И не потому, что я человек с предрассудками. Но всё дело в том, что я утратил всякое любопытство. Со мной делается что-то неладное, здесь я исцеления не найду».
Он отошёл в угол и прижался лбом к оконному стеклу. У него опять стало так тяжело на душе, что он чуть не заплакал. Джанантонио подошёл ближе, на его белом лице застыло напряжённое и хмурое выражение. В жаркие летние ночи (как он рассказал Бруно) ему приходилось сидеть у постели Мочениго и обмахивать его веером до наступления предрассветной прохлады. Если его одолевал сон, Мочениго начинал метаться от жары, просыпался, — и тогда Джанантонио ждала порка. Но он боялся только одного: чтобы Мочениго не отослал его обратно в деревню.