Карел Шульц - Камень и боль
— Но мы должны возвыситься, — продолжал Полициано, — возвыситься для этого слияния. Совершеннейшим образом оно исполнится много позже, не в этой жизни, а лишь по возвращении, спустя третье тысячелетье, — такой срок отпущен душе. Души, ведшие все три тысячелетия добродетельную жизнь, получают крылья и возвращаются к богам, — так что три тысячи лет дано душе для исправления.
"Знай, грешник, что на суде не будет прощения и суд этот будет короткий, — так гремел вчера фра Джироламо. — Короткий и не подлежащий отмене, суровый ко всем, растратившим жизнь свою попусту, и никому не будет дано ни возможности, ни времени для исправления. И ничуть не поможет, если до этого ты был хорош и только ныне впал в грех! Какими мы будем застигнуты в конце, такими и будем судимы. Но не только души наши, а и плоть. Каждая душа облечется плотью, и каждый с душой и плотью предстанет перед лицом божьим. Во плоти узрим бога своего, — говорит святой Иов. Потому спеши, душа, спеши, стеная и сетуя, из этого мира греха и скорби, из этой юдоли слез, из этого мира тления, разрушения, уничтоженья, мира, обреченного на погибель, мира, чей князь — сатана".
— Нет ничего любезней мира, — продолжал Полициано, — этого прекраснейшего создания искусства, этой творческой работы демиурга. Но для того, чтоб быть прекраснейшим, он должен иметь душу. Ибо для жизни самое существенное — душа, без которой нельзя жить. Поэтому демиург должен был прежде всего создать душу мира, и он, отрекшись от собственного существования, вылился в предметы. Так родилась плоть мира, и душа мира распростерта на ней…
"Что для тебя — мир, о душа моя? — говорил вчера Савонарола. — И какой тебе прок от того, если бы ты завоевал весь мир? Каждый отвечает перед богом только за свою душу, — тому богу, который отличен от мира и свободно действует в нем, как его создатель и неограниченный властелин. В боге нет ни разделения, ни сочетания…"
— Будем вместе читать Платона, но будем читать и Филона, который является новым воплощением Платона и в своем бездонно глубоком учении соединил вечное Слово, от которого мы получили отблеск божества, с мировой душой, — будем вместе читать трактаты Плотина, обнародованные после его смерти премудрым Порфирием, его "Эннеады" о последней тайне. Помни, что только творение мудреца имеет для бога цену. Мудрец чтит бога своими творениями, в то время как невежественная толпа даже молитвами и жертвами своими оскорбляет божество. Только философ — священнослужитель, он один подвижник, только он умеет молиться! Не сделается человек богоугодным, подчиняясь предрассудкам большинства, нет, только сам, своими собственными творениями обожествит он себя, сопричастит душу свою сущему, наслаждаясь нерушимым блаженством. Знай, — так говорил божественный Платон, — наш культ не придает значения ни обрядам, ни слезам, ни покаянию. Ты обязан иметь один только храм — свое собственное сердце, свою душу.
"Ты ничто, душа моя, без бога, — так взывал Савонарола, — только он один в состоянии наполнить тебя. Своими силами ты ничего не можешь, но единая капля крови Спасителя способна искупить тысячи миров — una stilla salvum facere totum mundum quid ab omni scelere, — так славит Фома Аквинский. Только отречением, покаяньем, молитвами можешь ты снискать милость господню…" Боже мой, какой опять срыв!
Но не может же быть язычеством то, о чем толкует здесь Полициано, я, наверно, плохо понимаю, но ведь и святой отец Иннокентий — платоник, и он с величайшими почестями принимал Полициано в Ватикане…
Звук лютни. За поворотом сидел на траве лютнист Кардиери, развлекая своей песней прохаживающегося правителя. Полициано повел Медичи к работе Микеланджело, рассказывая о ней по дороге. Но Лоренцо, глядя на "Фавна", сказал:
— Это не антично, Полициано, но это прекрасно, Микеланджело. Античные фавны не так смеются. В улыбке этих проказливых полубогов всегда была искра беспечности, жарчайшей любви к жизни, много страсти и, пожалуй, частица одиночества, — ведь фавны не всегда бегали стадами. А твой не смеется, твой насмехается. Твой не живет радостью минуты, твой, по-моему, не сумел бы ни подготовить наслаждение, ни испытать его. Почему этот осклабленный рот? Не забывай и того, что фавны были уже немолодыми полубогами, а кто стар, у того — не все зубы… Но работа хорошая, отличная, блестящая. Маэстро Бертольдо обрадуется. Ты же, милый Микеланджело, в награду будешь отныне каждый день есть за нашим столом, а Полициано посвятит тебя в божественный платонизм. Кроме того, получишь от меня новый плащ. И… приведи ко мне своего отца!
В это мгновенье Микеланджело схватил резец и, на глазах у князя и Полициано, сильно ударил по фавновым губам. Зазияла дыра. Старый полубог лишился нескольких зубов. Фавнова насмешливая улыбка изменилась. Он перестал насмехаться, перед тем как вонзить зубы в мясо. Он взглянул на мир, как старик. Если бы он сейчас заговорил, было бы уже не страшно, а смешно и любопытно послушать: отдельные слоги шипели бы между деснами, некоторые слова не произнеслись бы, а просвистели. И насмешливая улыбка стала похожа на ухмылку флорентийского купца, у которого пропала либо жена, либо деньги.
Медичи и Полициано громко засмеялись. Но Микеланджело не смеялся, а подправлял десны. Итак, вот оно, первое его произведение.
Граначчи узнал о восторге князя от Пьера Кардиери, лютниста, но увидел уже беззубый лик. Когда потом Кардиери со смехом рассказал, при каких обстоятельствах фавн лишился зубов, Граначчи поглядел на Микеланджело странным долгим взглядом. Но, идя рядом с Микеланджело к его отцу, Граначчи не говорил со своим другом об этом. На башнях как раз било полдень. И Граначчи пошел не только потому, что оба они всегда были вместе, но еще потому, что Микеланджело хотел, чтоб именно Франческо, носивший ему тайно рисунки Гирландайо, передал теперь отцу приглашение князя, приглашение правителя Флоренции…
Но Лодовико Буонарроти так испугался, что не хотел идти. Ничем не был теперь во Флоренции бывший подеста в Капрезе и Кьюзи, много времени утекло с тех пор, как он был членом Совета двенадцати и вступил в Палаццо-Веккьо под голоса труб. Все это уже теперь — только для вечерних рассказов внучатам, послано богом на то, чтоб не забывали, что они — дворянского рода, рода с гербом.
Теперь он уж и не знает, как разговаривать с правителем, да еще о сыне, разрушившем все его планы. А планы были прекрасные, именно — что этот самый любимый сын, сознавая свою принадлежность к роду с гербом, тоже займет когда-нибудь место, под голос труб, в Палаццо-Веккьо, — и в конце концов, может быть, даже повыше членов Совета двенадцати. Нет, не пойду я, не знаю нынешней придворной речи, до того она изменилась с тех пор, так же как люди, нравы, город… Ничего не понимает в нынешнем времени Лодовико Буонарроти, только грустно качает головой, и строгие чиновничьи руки его спокойно лежат на коленях. Нет, не пойдет он, — не знает, как говорить с правителем. Пока Франческо Граначчи его уговаривал, пуская в ход все свое красноречие, Микеланджело растроганно осматривал окружающие предметы. Вот амбар с провалившимися балками, а вон кирпичная лестница, рядом канава… Пойти посмотреть свою каморку? Она полна паутины, мы складываем там на чердаке старые вещи… А моя оловянная чашка для еды, где она? Да, теперь, мой милый, ты будешь есть из другой посуды, получше, а из чашки твоей мы кормим собак, она стала вся погнутая, оббитая. Господи, до чего папочка постарел! Волосы стали совсем седые, падают на сутулые, понурые плечи, на лице множество морщин, мелких-мелких, разбегающихся во все стороны… А мамочка до сих пор красивая. Монна Лукреция, высокая, статная, глядит на мальчика сквозь слезы.
— Ты еще помнишь меня, милый?
— Помню, мамочка.
— Ведь мы полтора с лишним года не виделись!
— С тех пор много воды утекло, мамочка.
— Мог бы когда и забежать!
— Я работал.
— Ты не болел?
— Ни разу, мамочка.
— А вспоминал?
— Все время, мамочка.
— А о чем больше всего?
— О вашей доброте, о ваших руках.
— Молчи, молчи, а то зареву, пойду лучше приготовлю вам чего-нибудь поесть.
Полдневный мир. Полет голубей. Окованная бадья у колодца поет, как во времена Иакова. Поле спускается по косогору почти торжественно… На горячем камне лежало запястье принцессы из моего детского сна, забытое после моей последней беседы с ней, сверкающее багрянцем, синью и желтью, а попробуй протяни руку — пропадет: это была всего-навсего изящная длинная ящерица, смеявшаяся надо мной, совсем как тогда. Он идет по аллее кипарисов. Через низкую ограду перевесилась серовато-зеленая ветка. Мелкая золотистая мошкара дрожит, как солнечный блик, плющ сбегает по стене, сложенной еще тяжелой и доброй рукой прадеда. Там, дальше, — подпорка виноградной лозы и иссохшая каменистая стена, лиловеющая по вечерам еще долго после того, как синий сумрак остальных предметов перейдет в мрак, — до того она всегда нагрета и напоена солнцем.