Тамара Каленова - Университетская роща
Он поэтому очень обрадовался, приметив согбенную фигуру Волховского. Наконец-то можно прервать бессмысленное кружение по зале, поговорить с умным человеком…
Волховский одиноко стоял в проеме между окнами, держа в одной руке серебряный порт-папирос, в другой спички, намереваясь закурить. На отвороте его пиджака поблескивал жетон, разрешающий курение в общественном месте, так как владелец жетона уплатил специальный штраф-взнос.
— Здравствуйте, Феликс Вадимович. Машенька, разреши представить: наш знаменитый фельетонист Иван Брут, — Крылов так и не дал Волховскому закурить.
— Бывший. Вы же знаете, что Василий Маркович Флоринский забил осиновый кол в «Сибирскую газету», и день открытия университета стал ее последним днем, — с усмешкой ответил Волховский и поцеловал руку Крыловой. — Все, к сожалению, в прошлом.
Он поднял лицо, и Крылов поразился: какие у него опустошенные, будто выжженные глаза…
«Может быть, зря я его потревожил… Феликс Вадимович недавно жену схоронил, — мысленно укорил себя Крылов. — В самом деле, чего это я разлетелся?»
Словно догадавшись о его мыслях, Волховский наклонился к Маше и быстро произнес:
— Вам удивительно к лицу этот палевый цвет. Верьте мне. Когда-то я кое-что смыслил в этих вещах.
Маша даже вспыхнула от радости; ей самой нравилось новое платье, тем более приятно, что его заметили другие.
— Благодарю вас, Феликс Вадимович, — сказала она и несколько наивно добавила: — Порфирий говорит, что господа журналисты все-все-все знают! Скажите, кто эта дама в черной шали?
— Дама? — полуобернулся Волховский. — Хотя ваш супруг и преувеличил, говоря, что журналисты все-все-все знают, но эту даму я действительно знаю. Это вдова Захария Михайловича Цибульского, почетного гражданина. Еще не так давно считалось за честь побыть с ней рядом, а теперь она одна.
— Я слышала о Захарии Михайловиче разное… Говорят, он был бешено богат и в то же время бессребренник, — сказала Маша.
— Думаю, и то, и другое преувеличение, — возразил Волховский. — И о богатстве, о бессребренничестве. Жесток и упорен сибирский человек в битве из-за рубля. А Цибульский — личность сибирская. Разбогател на открытии золота на реке Абакан. Делец. Но имел в характере прелюбопытную черту: благородное честолюбие. По причине скудного образования с большим трудом, медленно и не вдруг приходил к какой-либо мысли. Но пришед, не отступал! Таежник, города не любил…
— Но, сказывают, на посту городского головы радел за всякого рода полезные начинания, — вставил Крылов.
— Верно. Кто-то намекнул однажды Цибульскому, что неплохо-де пожертвовать на университет. Он спросил: «А что называется крупным пожертвованием?» — «Тысяч пятьдесят». — «Ну, это не крупное! — сказал он. — Чтобы дело двинуть, и ста тысяч мало…» Целый месяц думал, думал… Потом заявил: «Дам сто тысяч на университет! Ежели он в Томске будет». Так и в «почетные граждане» вышел. С помощью ста тысяч.
— Не любите вы богатеньких, — тихо проговорила Маша. — Рассказываете интересно, а не любите.
— За что же их любить? — жестко сказал Волховский. — За душегубство? Вон два сына Евграфа Кухтерина идут. Знатные люди! Низкие поклоны принимают… А папенька-то с трактового разбоя начал капиталы считать. Так-то, дорогая Мария Петровна. Впрочем, что касается Цибульских, то это, как в народе говорят, хорошие богачи. Из тех, кто имеет дурную привычку советоваться с совестью. Охотно жертвуют на погорельцев, на детский сиропитательный Мариинский приют, на реальное училище. А по мне, так сам народ — жертва, и никакими подачками от него никому не откупиться! Ужо — придет час… — в голосе его зазвучала угроза; и говорил он громко, отчетливо, как все глуховатые…
Маша беспомощно оглянулась на мужа.
Волховский заметил ее взгляд.
— Собственно, я уже закончил свой поэтический рассказ о Цибульском. Вряд ли он в полной мере удовлетворил ваше любопытство. У меня мало времени. А я еще должен повидать несколько человек. Вернуть владельцу вот это… — он повертел в руке порт-папирос. — Холодный металл… чужой… — он склонил седую голову и вдруг быстро-быстро проговорил: — Прощайте… Прощайте, Порфирий Никитич… От всего сердца желаю вечно зеленеть вашим садам.
Крылов в недоумении пожал болезненно-влажную руку.
— Что это вы так… прощаетесь? Будто покидать нас собираетесь!
— Возможно, возможно, — ответил Волховский и отошел.
Крылов посмотрел ему вослед: уж не в последний ли раз видятся?
Он не мог знать, что через несколько дней Волховский будет выслан из Томска в Иркутск, а затем в Троицкосавск, откуда в 1890 году потаенно исчезнет, и след его отыщется за границей, где он станет уже в следующем году заправлять «Фондом вольной русской прессы» и его статьи, как и в Томске, острием своим по-прежнему будут направлены против богатеньких… Не знал, но какое-то чувство говорило ему, что с Волховским они больше никогда не встретятся.
Почему-то вспомнилось лето 1886 года, встреча с американским журналистом и путешественником Джорджем Кеннаном, возвращавшимся из Восточной Сибири.
Кеннан посетил Сибирь во второй раз. Впервые он был здесь в молодости, двадцать лет назад. Родственник Сэмюэля Морзе, художника и изобретателя, он участвовал в экспедиции, пытавшейся наладить телеграфную связь между Америкой и Европой через Сибирь. Тогда он и написал книгу «Кочевая жизнь в Сибири», которая была посвящена аборигенам Камчатки. Теперь же его интересовали ссылка, каторжные тюрьмы.
И в Томске его прежде всего занимал этот вопрос. Вот почему он постарался поближе сойтись с политическими ссыльными, среди которых выделил особо сотрудников «Сибирской газеты» — Чудновского, Клеменца и Волховского. Соломона Чудновского Крылов знал шапочно, с Клеменцем же и с Волховским знаком был получше. Археолог и этнограф Дмитрий Александрович Клеменц ставил своей целью в жизни политическую борьбу. Из-за этого и в Томск из Иркутска переселился, дабы иметь возможность выступать в печати, работать в «Сибирке». Говорят, это он сочинил дерзкую песню:
…Собирайтесь же все,
Кузнецы, слесаря,
Топоры навострим
И пойдем на царя!
Так вот, именно эти двое, Клеменц и Волховский, и свели некоторых томских ученых с Кеннаном. Побывал американец и в университете. Что он мог увидеть? Пустые коридоры, оглохшие от тишины аудитории… Нет, это не было интересно для человека, поставившего себе целью исследовать такой необъятный и мрачный вопрос, как сибирская ссылка. Люди — вот что было достойно внимания. О них и для них хотел он написать книгу «Сибирь и ссылка».
Прощаясь, Волховский обнял Кеннана, поцеловал и, не стыдясь слез, горько сказал по-английски:
— Георгий Иванович, не забывай нас… Ты уносишь с собой часть и моей жизни…
Вот и сейчас, глядя вослед Волховскому, Крылов смятенно подумал: «Ты уносишь с собой часть и моей жизни, Феликс Вадимович…»
Надтреснуто прозвенел колокольчик. Звук его, глуховатый, непраздничный, напомнил Крылову старческий глас «Карноухого», ссыльного колокола, обросшего мрачными поверьями, как паутиной, который ему довелось видеть и слышать в Тобольске.
243 года провисел он на Софийской колокольне, с отрезанным ухом, с подвязанным языком. Огромный, мрачный, немой.
Потом в 1836 году его перевели на колокольню архиерейской церкви, сказали: «Живи, старик, полной жизнью, ты боле не опасен».
Но когда он в первый раз заговорил, среди верующих случилась большая паника, несколько женщин забились в падучей…
Судьба «Карноухого» вдруг представилась Крылову с иной стороны. Сильные мира сего умеют наказывать: жить с подвязанными языками приходится в милой отчизне не только угличскому изгнаннику. Какое это, должно быть, мучение: желать выразить свои думы и чувства — и жить с подвязанным языком!
Ему захотелось вновь отыскать Волховского, сказать что-то хорошее, ободряющее. Он повертел головой: нет, Феликс Вадимович ушел.
Маша в третий раз тронула его за руку.
— Что ты стоишь, Порфирий, идем…
«Да, нужно идти, — подумал Крылов. — Пора каждому занять свое место».
Кресла, купленные втридорога у театрального шельмы, оказались хуже некуда: амфитеатр, под нависшим ярусом, да еще и сбоку. У Маши сделалось «каменное лицо». Теперь к ней лучше не подступаться.
Несколько минут Крылов разглядывал занавес из тяжелого темно-голубого сукна.
— Господа артисты опять затягивают, — нарушила наконец молчание Маша. — Назначено в семь — начинают в семь с половиною, а то и в восемь. Что за дикие нравы!
Крылов промолчал. В данный момент одинаково опасно и соглашаться с женой: далее последует бутада против местных порядков, против Сибири вообще, — и спорить с нею. И он сделал вид, что занят разглядыванием публики в партере.