Евгений Салиас - На Москве (Из времени чумы 1771 г.)
– Что это – грех. Да говорит, что ты под суд попадешь.
– Я-то!.. под суд!.. Я! – громко и презрительно расхохотался Артамонов. – Мирон под судом будет! – мерно и резко протянул старик. – Любопытно было бы со стороны поглядеть. Я их всех, расшитых позументами легавых псов, за един мешок денег куплю.
И, помолчав немного, Артамонов прибавил:
– Опять, что грех – то грех… но не это мне… Хотелось мне знать – кто Павле рассказал это?
– Да ты не веришь, что ли, тятя? так заезжай сам да опроси. Нынче Барабина нет, тебе все повинятся сразу.
– Повинятся? мне? Ах ты! Видно, тоже миндаль… в своих братцев…
Митя так часто слыхал это слово – миндаль, произносимое презрительно отцом про его братьев, что слово это, которым отец называл его раза два в год, в минуты вспышки или спора, всегда страшно оскорбляло мальчугана.
– Я не миндаль, тятя… в миндали не гожусь… что же тут глупого, что сказывают. Съезди на Суконный двор да спроси, все и узнаешь…
– Да, глупая ты голова… узнавать-то мне нечего. Кто же приказывает хоронить их, подлецов, на дворе? Нешто ты?
– Нет, не я.
– А кто же? Сидорова коза? От кого все приказы идут? Как ты полагаешь, я, сидя здесь, ничего не знаю? Вчерась еще был от меня приказ энтому, ну, Барабину, что если окажется у меня какое на дворе фабрики сомнение или зайдет ненароком какой волк в мундире, подьячий какой, то чтобы хоть его живого зарывали в лужу и чтобы все было шито-накрыто. Понял теперь?
– Понял. Странно… – приговорил Митя.
– Ну что? Не миндаль?
– Да, виноват, тятя, миндаль, – проговорил Митя.
Артамонов протянул руку к голове мальчугана, опустившего глаза, и, заметив, что голос мальчика дрожал при последних словах, старик побоялся, что чересчур обидел своего любимца, и стал гладить его по голове.
Но в эту минуту мальчуган поднял свои красивые глаза на старика отца и выговорил тем же, слегка дрожащим голосом:
– Бога ты, стало быть, не боишься… Артамонов слегка раскрыл рот, и рука его, гладившая мальчугана по голове, слегка дрогнула.
– Да, Бога-то… Вон… – Мальчик нервно ткнул пальцем в угол на киот и прибавил грозно: – Под ним сидишь целый день, а что он видит? Какие твои дела видит? Православные христиане мрут, такие же люди, как и мы, а ты, вишь, важный купец, приказываешь их, как собак, в землю зарывать…
Старик вдруг, глубоко потрясенный, схватил мальчугана за голову, потянул себе, но не поцеловал, а только поглядел в его строгое детское лицо и горящие глаза.
– Ну, Митя… – едва слышно выговорил Артамонов и смолк.
Прошла секунда молчания.
– Ну, Митя… – повторил он еще тише, и, выпустив голову мальчугана из рук, он оперся на свое кресло, быстро поднялся и проговорил другим голосом:
– Поедем, вместе поедем…
Через час к крыльцу дома подали богатые сани с тысячными лошадьми.
Артамонов молча, сумрачно сел в сани и посадил около себя своего любимца. В ту минуту, когда они выезжали за ворота, навстречу им попались оба сына – Силантий и Пимен, шедшие пешком с фабрики.
Старший Силантий хотел что-то доложить отцу, но Артамонов отмахнулся от них молча рукой и проехал мимо.
Через несколько минут сани Артамонова остановились у главных ворот Суконного двора. И старик, и мальчик вышли.
Появление их на фабрике произвело всеобщий переполох. Артамонов часто подъезжал к воротам, но почти никогда не входил вовнутрь фабрики.
Старик велел позвать к себе Кузьмича, и, когда тот явился, сильно перепуганный, Артамонов расспросил его подробно обо всем, что творится на дворе, как будто он ничего не знал. Потом, на правдивое и откровенное изложение дела, строго-настрого приказал – не сметь хоронить умирающих без исповеди и причастия.
– Моли Бога, – прибавил Артамонов Кузьмичу, – что ты у меня здесь не главный, что главным Тит, а то бы я тебя тут самого живого зарыл. А от меня Титу Ильичу будет само по себе!..
Митя стоял за отцом, не вмешиваясь, конечно, ни во что, но когда Артамонов обернулся к мальчугану, чтобы сказать ему что-то, то увидел, что Митя внимательно, зорко смотрит куда-то вдаль, как бы через весь двор, и видимо старается разглядеть что-то.
– Митрий! ты что? – окликнул его старик.
– Я? Да вон – чудно что-то, гляди…
И Митя показал отцу пальцем в противоположную сторону двора. Все глаза устремились по направлению пальца мальчугана.
В конце двора, около белой, как снег, стены виднелась фигурка человека, водившего рукой по стене. Издали было совершенно непонятно, что он делает. Казалось, что это безумный, который прыгает и лезет на стену.
– Хворый, что ли? – выговорил вдруг Артамонов Кузьмичу.
– Не могу знать, – перепугался Кузьмич, – бывает с ними, что на стены лезут.
– Пойдем-ка!
И Артамонов быстрыми шагами, сопутствуемый целой толпой, пошел через двор. Когда они приблизились к белой, свежевымазанной стене, то испуг всех прошел. Можно было уже распознать ясно какую-то фигуру, которая водила по белой стене углем и что-то старательно, тщательно разрисовывала.
Приблизившись за несколько шагов, Артамонов остановился, и все, как по знаку колдуна, стало недвижимо за ним. Человек, занимавшийся рисованием углем по стене, был так занят своим делом, что не видал и не слыхал, что за ним стоит человек тридцать народу.
Человек этот был Ивашка.
На стене, чуть не в сажень величиной, была нарисована фигура женщины, и рассерженному старику Артамонову показалось, что в фигуре, намазанной углем на стене, есть даже какое-то сходство с кем-то.
Дойдя один осторожно до Ивашки, Артамонов взял его за плечо. Ивашка обмер и выпустил большой уголь из руки.
Артамонов крикнул всех к себе. Узнав, кто этот парень и что он изрядно исполняет свое дело, что он поставлен Барабиным и считается его любимцем, Артамонов смягчился и не сделал с Ивашкой того, что хотел.
– Ну, если так, – выговорил старик, – то Бог с ним. Кузьмич! Давай розог! Спасибо скажи, – обернулся старик к Ивашке, – а то бы ты у меня за это далеко улетел.
И живописца Ивашку через несколько минут довольно изрядно высекли у стенки, перед самым профилем Павлы Мироновны, который он силился нарисовать на стене.
XXXIV
В следующее воскресенье, в ясное, морозное утро, на Введенских горах, у главных ворот госпиталя, стояли вновь поставленные часовые, и постоянно толпился народ.
На всех лицах было написано недоумение. Всякий, являвшийся в госпиталь с своим делом, узнавал, что его туда не пустят. И часовые, и сторожа повторяли одно:
– Не приказано пущать.
Тем, кто особенно настаивал на допущении, объявляли, что пусть, в самую госпиталь можно, но с условием, чтобы человек шесть недель высидел прежде на дворе. И обратно, если кто пожелает выйти из госпиталя, то опять сиди шесть недель на морозе.
Слушавшие это принимали, конечно, за шутку, зато объявлявшие это сторожа вовсе не шутили. Приказа этого, собственно, не было, но они слышали нечто к этому подходящее и поняли на свой лад.
Доктор Шафонский, добившись наконец карантинного оцепления зачумленного госпиталя, сам подавал пример, что было ему отчасти нетрудно по его образу жизни, и сидел безвыездно у себя.
Быстро обошел слух Москву, что госпиталь на Введенских горах оцеплен по случаю объявившейся там моровой язвы. Не нашлось ни единого человека по всей столице, который поверил бы этому. Говорили, что Шафонский спятил, ума лишился или что он выдумал у себя чуму на смех Риндеру, чтобы его только обозлить. Удивлялись многие, что генерал-губернатор позволил доктору чудачествовать и народ пугать. Говорили, что Риндер хочет подать в Петербург донос на сумасшедшего доктора Шафонского, именно доказывая, как вредно в подобных случаях действовать на воображении простолюдина и пугать вымышленными болезнями.
Но этот народ, за которого так боялись, что он испугается, крестится только тогда, когда гром уже грянет! Во всех кабаках, лавочках, перекрестках, везде, где собирались кучки православных москвичей, везде главные шутки и прибаутки сыпались на Введенский госпиталь и на проявившуюся там чуму.
Только серьезные люди из общества говорили друг другу при встрече:
– Слышали, батюшка?.. На Введенских-то горах… А?.. Что Шафонский-то у себя завел?
– Да-да! Если это не баловство его одно… то того… Ловко!.. Просто – мое почтенье!..
И эти серьезные люди тоже почему-то начинали весело смеяться.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
У Троицы, в Зубове, в глубине большого двора, поросшего травкой, стоял небольшой двухэтажный дом, когда-то выкрашенный розовой краской, но от времени имевший теперь какой-то особенно неказистый рыжий цвет. Штукатурка везде обвалилась, во многих окошках рамы были выбиты и заделаны маленькими кусочками стекол, кое-где даже толстой синей бумагой.
На самом подъезде, по бокам ступеней, лежали два глиняные большие льва. Но у одного из них не было хвоста и лапы, у другого не хватало даже целой головы. На воротах, выходивших на улицу, были тоже два льва, державшие большой щит с гербом. Но весь герб покосился на сторону и вместо короны, когда-то украшавшей щит, торчало только железо и гвозди, на которых прежде держалась глиняная корона.