Анатолий Азольский - Полковник Ростов
Такой документ Ойген составил, но ни один нотариус не согласился бы его заверить, ведомство по охране семьи и потомства тоже воспротивилось бы: все внебрачные дети принадлежали фюреру и рейху.
Все письма ее Ростов решил унести с собой в могилу, до которой не так уж много шагов. Почти каждую ночь слышались ружейные залпы, но подворье считало теперь, что расстреливают откуда-то привезенных злодеев, вовсе не тех, кто уже побывал на Имперском суде чести и явно засиделся здесь. Полагали почему-то, что уж их-то будут расстреливать иначе. Перед казнью вызовут к начальнику этого подворья будто бы для получения письма, но по пути к нему заведут в особый кабинет, где громко и четко огласят приговор, и там же находящийся священник примет последние слова, к Богу обращенные; и врач там, и начальник расстрельной команды и еще кто-то судейский; полная осведомленность была у всех о кабинете, где никто ни разу еще не был, а если и окажется там, то уж никак не передаст свои впечатления от кабинета всем тем, кому его не миновать. Даже о мебели знали — какая она в комнате, где все — последнее.
Ойген носился по Берлину и Европе, спасая Гёца, состояние и себя, и вдруг обнаружилось, что все Бунцловы — на пороге нищеты, все их имущество может быть отторгнуто, изъято, потому что отец Ойгена кое-что ариизировал, и грядущий после поражения мир явит себя бывшими собственниками, которым даровали жизнь в обмен на акции. (Ростов вспомнил: Аннелора догадывалась о незаконности капитала и хотела отказаться от своей наследственной доли семейного имущества.) Выход Ойген видел только в Монике: подозрительные пакеты акций переписать на нее, с цеховой работницы спрос меньше, а если вдруг на все ее богатства и наложится арест, то мебельный гарнитур Моники — вот все, чем она располагает.
Безумная затея! Невыполнимая! Ойген, совсем потерявший голову, лелеял фантастическую идею: наследник акций — младенец, который появится у Моники месяцев через шесть, в апреле 1945 года, и ребенок, возможно, не будет отобран еще существующим государством Германия: беременную Нину фон Штауффенберг в тюрьму не заключили, но указание свыше было дано, пятый ребенок Клауса подлежал воспитанию в особых домах опеки и призрения.
Начальник подворья отличался редкостным своеволием, мог ни с того ни с сего запретить общие обеды и ужины, позволял часами греться на позднем августовском солнышке, сам заводил разговоры о том, стоило ли нападать на Россию в июне, ведь апрель и май, пожалуй, наилучшие месяцы для броска в глубь громадного континента Евразия. Обозляя узников, выкладывал на столы «Фёлькишер беобахтер», где перевирались речи осужденных перед Народным трибуналом, а то и «Ангрифф». Своим присутствием не докучал, удалялся, когда сыпалась брань на злобствующего судью Фрайслера, его сравнивали с Вышинским, но кто такой Вышинский — никто не знал, фамилию эту услышали от генерала, который перед войной бывал в Москве с кратковременными визитами. Спросили и у Ростова. Тот пожал плечами.
— Поляк, — ответил он.
Ему нравилось сидеть во дворике на вынесенных из комнат стульях, сидеть и молчать, держась подальше от соседа, потому что майор Энгельс раздражал его с каждым днем все острее, порой хотелось смазать ему по морде — так опротивела его узкая длинная физиономия, его привычка подергивать плечами, сопеть; во сне Энгельс не храпел, он коротко всхрапывал — глубоко и противно, будто минуты две его кто-то душил. Противный человек, какой-то дрянью несло от него. Однажды перед сном Энгельса вызвали, сказали, что приехал адвокат. Ростов понял, какой адвокат ожидает майора, и когда тот уже приблизился к двери, окликнул его.
— Брат… — произнес он, и майор застыл — потому, наверное, что никогда еще никто не называл его так. — Брат, — повторил Ростов, подойдя к майору. — Давай обнимемся и… да будет тебе известно: мы победили, мы! А не Гитлер. Он боится нас, потому что мы — всегда большинство. Потому что мы его создаем — и мы его уничтожаем.
Они обнялись. Майор Энгельс всхлипнул и устыдился всхлипа.
— Спасибо тебе… брат. Будь уверен: я встречу смерть достойно.
Сентябрь наступил теплый, с редкими дождичками, Ростов стал избегать компании спорщиков во дворике, он полюбил уединение, он готовился к вечному одиночеству, которое скоро наступит, потому что заприметил за собой восстановленную неожиданно привычку по утрам взмахивать правой рукой, отбрасывая противомоскитную сетку. Вспоминал Африку, вспоминал и то, что всего два месяца назад будущее мыслил себе так: вот кончится война — и подастся он туда, в Африку, на Мадагаскар, заприметит там девчонку, сманит ее к себе в заросли, женится, повторит путь отца… Прощай теперь Африка, не станет Гёца фон Ростова на земле немецкой, братьев нет, сестер тоже, род пресечется у стены конюшни, где пули утопают в кирпиче…
Нет, не пресечется — потому что в апреле следующего года Моника выдержит счастливые муки воссоздания и отделит от себя рыдающий комочек, маленький Гёц заблажит на радость матери; не Гёц, а девочка будет, Моника в этом уверена, она уже имен ей напридумывала: Мария, Аннелора, Луиза… Пусть будет Марией, и восемнадцатилетняя Мария встретит юношу, которого — мальчиком по пути в Гамбург — угощал мороженым Ростов в начале июля 1944 года. Дети пойдут у них, и случится нечто непредвиденное: по детям (а их будет много) вдруг пройдет зуд, детей, то есть внуков Гёца фон Ростова, неожиданно потянет к дикой стране под названием СССР, и не в Москву, а куда-то неподалеку от столицы, в Рязань; лунатиками пойдут они, растопырив пальцы, на край немецкой земли, перешагнут через границу и где-то под Рязанью станут изумленно посматривать друг на друга: да что это с нами происходит, что? Ну а самой Монике — каково придется? Ойген, понятно, поможет ей, но как она без мужа и без мужчины вообще будет воспитывать девочку, какой эта девочка получится? Моника вложила всю себя в любовь, братика у девочки не будет, и… что за жизнь в Германии воцарится после кровопролитий? Что скажет об отце дочери своей Моника, а какие мифы сотворят внуки, которым надо обязательно оглядываться назад, потому что без прошлого нет и будущего. И не облегчить ли внукам поиски прошлого, не помочь ли им сотворить легенду о деде?
Он, ранее отрицавший какую-либо причастность к покушению, признался абверовцу: да, о заговоре знал из уст самого Штауффенберга, о намечаемом убийстве фюрера — тоже знал, но не счел нужным отговаривать друга, не сообщил своему непосредственному начальству, Фалькенхаузену то есть, о государственной измене — за что готов понести наказание и предстать перед Имперским судом чести.
— Естественно, — грустно улыбнулся Штайнер, — такое когда-либо случится… Но уже после того, как мы выясним некоторые детали вашей биографии… и свяжем ваше африканское прошлое с английской взрывчаткой. Мне лично — добавить ничего не желаете?
Рассказывать о том, где провел он почти десять часов дня 20 июля? Но нельзя упоминать о Крюгеле, Гизи, обере, Тюнгене, последнего, правда, уже приговорили к смерти; скоро настанет и его час, стоит ли спешить, известно уже, у какой стены расстреливают, если такой исход обязателен, и Ростов эту стену рассмотрел, пальцем притронулся к выемочке, одной из многих, следу пули, либо пролетевшей мимо тела, либо пронзившей его и на излете царапнувшей кирпич, — деталь надгробного слова в некотором смысле.
Наступили счастливейшие часы в его жизни. Никогда еще так хорошо ему не думалось — о тиранах, которые возникают будто самопроизвольно, как вошь в окопах, и пожирают, пожирают людей ради призрачного и временного господства над ними, в чем, наверное, смысл их и предназначение, потому что прививают человечеству отвращение к насилию и — тягу к нему, без чего не изгонишь гитлеров. Но не только: люди возвышают самых кровожадных тиранов, народ почитает их. Видимо, небесам выгодны убийства, уменьшение числа людей для них — благо. И небеса наказывают тех, кто устраняет тиранов, — этой вот тюрьмой награждают… О своей могиле думалось и о могилах других людей — на них рождаются и растут потомки, исполняя так и не сбывшиеся желания предков, продолжая их жизни. Двум нациям принадлежал он — и ни одной не изменил, ни Рязани, ни Гамбургу, но вся арифметика рушится, когда человек относит себя ко всем нациям сразу, такому и урна с прахом покажется тесной. Нет, не мысли, а чувства владычествуют, потому и не находится ответа ни на один вопрос. Обер-лейтенант Вернер фон Хефтен, за что-то возненавидевший Ростова, сейчас, уже мертвый, продлевает ему жизнь; в Особой комиссии лежат показания какого-то офицера, которому Хефтен отсоветовал привлекать к заговору полковника Ростова: «Отъявленный нацист, пруссак — да от него надо держаться подальше!» Тем еще дни радуют и тем острее счастье, что впервые он может распоряжаться своей жизнью, он остался наедине с миром, нет отца, который всегда давил на него, нет присяги уже, поскольку она осталась там, за оградой тюрьмы; он наконец-то обладает свободой выбора. Два слова хозяину подворья — и в комнате, которую здесь зовут исповедальной, он может написать несколько вариантов изобличающих его признаний, назначая себе соответственно клиновидный топор гильотины, рояльную струну на шее, стандартную веревку или пулю из столь обожаемой Адольфом винтовки. Может написать — а может и не написать. Но при любых вариантах да не будут упомянуты «господа-товарищи» — ради ребенка Моники, ибо даже при самых радужных видах на будущее Берлин будет косовато и кисловато посматривать на Москву. Пожалуй, весьма пригодится Имперский суд чести, где он, полковник Ростов, обвинит Рунштедта или Кейтеля в страшных грехах, а те тут же разжалуют его и отправят в гестапо; заодно, кстати, и похоронится его работа на русских; Народной трибунал прицепит его к Штауффенбергу, и человечек, утробу покинувший и ножками затопавший по планете, будет знать, кто его отец, за что наполучает, возможно, пинков в детском саду и в школе… А можно там, на суде чести, от всего отречься, поскольку никаких свидетельств нет, а Нину фон Штауффенберг никто не осмелится допрашивать, Рената Уодль в могиле, Моника ни под какими пытками ни единого слова не скажет. Либо так — либо эдак. Особую сладость придает этой свободе выбора то, что и телом своим можно распоряжаться. Попадет в гестапо на Принц-Альбрехтштрассе — значит, тюрьма Плётцензее, гильотина, труп помещается в печь, урну с пеплом заберет ближайший родственник, предъявив квитанцию об уплате им всех расходов по сжиганию и транспортировке, а родственник — Аннелора, неизвестно где пребывающая, поскольку судебное решение по ней все еще ходит по канцеляриям разных ведомств, восстанавливая мостик к уже сгинувшему прошлому. Впрочем, урну могут отдать Монике, а могут и не отдать, прах же развеять по ветру, и ветер соединит оба праха, его и Клауса.