Алексей Эйснер - Человек с тремя именами: Повесть о Матэ Залке
Пока Алеша возился со списком, его товарищи не теряли времени даром и навели в одном из трех обитаемых домов Ла-Мараньосы чистоту и порядок: затопили в кухне плиту, накачали воды в кувшины и умывальник, намололи гору кофе, подмели не только в комнатах, но и во дворике, даже напоили и накормили бродивших с раскрытыми клювами, жалобно квохчущих, жаждущих и алчущих кур.
Окончив список, Алеша, уже руководясь им, первым в караул назначил Юнина. Часовой, по его замыслу, должен был находиться не на улице, где его довольно просто снять, а скрытно, во дворе за курятником, но лицом к Серро-де-лос-Анхелесу, единственному месту, откуда, по убеждению Алеши, могли грозить неприятности. Лягутт, как и большинство французов, знающий толк в кулинарии, под вечер избрал спящую на насесте молодую курочку, мгновенно, так, что она и пикнуть не успела, зарезал ее, ощипал, выпотрошил, натер солью и уложил в сотейник вместе с несколькими картофелинами и какими-то травами. Пока курица шипела в духовке, Лягутт спустился в погреб и благоговейно, стараясь не взболтнуть, вынес бутылку красного вина. Затем, будто в отдельном кабинете ресторана, он сервировал в столовой ужин на две персоны и, отправляясь спать, наказал Алеше, когда «камарад женераль» и «камарад колонель» прибудут, разогреть курицу, не поднимая крышку, на самом медленном огне, а кофе сварить перед тем, как они закурят.
Лукач и Фриц возвратились в пустую и тихую Ла-Мараньосу уже после часа ночи. Будто почувствовав их приближение, Алеша минут за двадцать перед тем подогрел курицу и поставил воду для кофе. Относя к концу ужина две благоухающие чашечки, он с удивлением увидел, что ни командир бригады, ни начальник штаба не притронулись к уникальному вину и даже не закурили.
Разбудив Ганева, заступавшего под прикрытие курятника на дежурство в третью смену, Алеша решил обследовать окрестности и через полчаса вернулся совершенно успокоенный: вокруг простиралась застроенная пустыня, нечто вроде раскопанной Помпеи. Он постоял возле Ганева, вместе с ним всматриваясь в непроглядную тьму, и пошел в кухню подремать.
Наутро Лукач и Фриц с нескрываемым наслаждением напились кофе, но и после этого не закурили. «Не пьют и не курят. Аскеты какие-то...» — подумал Алеша, по мысли его были нарушены просьбой Лукача помочь разобраться в поданном ему списке. Узнав об офицерском стаже Остапченко, Лукач вынул из планшета красный с одного конца и синий с другого обоюдоострый карандаш и вычеркнул эту фамилию.
— Нельзя у поляков командира взвода отнимать. Вообще же я собираюсь зачислить вас всех в охрану штаба. Согласитесь, что на такую службу невозможно брать того, кто двадцать лет назад имел в подчинении роту русской пехоты. Это была бы оскорбительная дисквалификация. Передайте это товарищу Остапченко. А сами, будьте добры, перепишите всех без него и составьте от имени командира бригады два письма — одно командиру батальона Тельмана, второе командиру батальона Андре Марти — с приказанием отправить в распоряжение штаба бригады таких-то и таких-то. А сейчас постройте, пожалуйста, своих друзей на улице, перед домом.
Через несколько минут, успевшие побриться и помыться, восемь человек стояли по ранжиру в одну шеренгу.
Вскоре во дворе появился командир бригады, и, пока он открывал и закрывал за собой калитку, Алеша подал французскую команду. Идеально выбритый, в начищенных ботинках, пахнущий одеколоном, Лукач приложил кулак к козырьку, опустил руку и попросил Алешу переводить для не понимающих по-русски. Поблагодарив вытянувшихся перед ним бойцов за выполненный до конца долг волонтеров интернациональных бригад и за то, что, несмотря на крайнюю усталость, они вынесли брошенное другими оружие, в нынешних условиях поистине драгоценное — три винтовки и ручной пулемет со снаряжением,— Лукач продолжал:
— Как вы сами могли убедиться, командование бригады до прошлой ночи никем не оберегалось, что противоречит полевому уставу любой армии, а в прифронтовой зоне — недопустимое легкомыслие. Сегодня я решил составить из вас, так убедительно доказавших свою надежность, первую охрану будущего штаба бригады. Начальником ее назначается тот, кто фактически руководил вами со времени отхода франко-бельгийского батальона и привел сюда. Теперь слушайте. В двенадцать тридцать к гаражу на выезде по направлению к Чинчону, вон с той стороны, подойдет грузовик забрать кое-какие инструменты. Он доставит вас в ваши батальоны. На третьи сутки я вас затребую. Пока всего доброго. Прошу товарища Остапченко подойти ко мне. А вы, Алеша,— он произносил «Алоша»,— останетесь здесь: дело есть.
В измятой форме, бледный после болезни, Остапченко вытянулся в двух шагах от генерала. Лукач очень серьезно проговорил несколько слов, от которых Остапченко порозовел и, склонив голову, крепко пожал протянутую руку генерала, отчетливо повернулся кругом и обычным шагом отошел к остальным.
Вскоре в доме остались только командир бригады и начальник штаба.
— Фриц, родной,— просительно заговорил Лукач.— Хочу тебя об одном личном одолжении попросить. Дай-ка ты мне свою машину на часок. Есть тут один немец, он автомобильный механик. Договорились мы с ним попробовать вытащить мою машину. А то на душе как-то нехорошо, ведь испанское народное добро бросили. Дашь?
— Еще спрашиваешь! Я и сам с тобой поеду. Все-таки лишние две руки. Только давай поскорее. Вечером же нас опять в подвале ждут.
За четверть часа машина Фрица обернулась. Теперь в ней рядом с Лукачем, держа на коленях холщовую сумку с инструментом, сидел тельмановский механик, а возле шофера — водитель Лукача в обнимку с остро пахнувшей бензином канистрой. Механик поспешно пересел вперед, прижав канистру и ее обладателя к рычагу скоростей, а Фриц устроился с Лукачем.
— Вы с нами поедете,— через опущенное стекло повернулся генерал к Алеше, вышедшему за ними па улицу.
Вернувшись с вырученным «опелем» в Ла-Мараньосу, где не осталось больше никого — ни живого, ни мертвого, Лукач и Фриц уложились и перенесли вещи теперь каждый в свою машину. Забрав механика, Фриц выехал, Лукач же в сопровождении Алеши обошел комнаты, кухню, сарай и двор, проверяя, не осталось ли каких-либо следов пребывания в них интеровцев, раскрыл курятник и калитку, заметив, что так куры легче прокормятся, и только тогда сел в свой «опель». На шоссе он принялся заинтересованно расспрашивать Алешу, как это случилось, что он в четырнадцать лет умудрился стать эмигрантом? В какую страну попал? Почему до революции учился в кадетском корпусе, а потом в Югославии опять оказался в нем? Алеша отвечал довольно обстоятельно, и дорога до Чинчона пролетела незаметно. Там Лукач высадил его на площади, откуда бригада позавчерашней ночью выезжала на фронт, сообщил, что польская рота помещается по-прежнему в бывшей конюшне эскадрона гуардиа де асальто, и приказал через двое суток ровно в восемь утра стоять на этом самом углу, захватив с собой свое имущество.
Когда машина Лукача остановилась у дома, откуда Лукач вышел тогда, чтобы отправить три неуправляемых батальона в сражение, ему явственно вспомнилось все, что он в тот момент пережил, и в сердце его запоздало проник острый холодок... Однако если потери меньше, чем могли быть, то бурное негодование большинства волонтеров превосходит допустимые пределы. Во всем они винили его одного — и в том, что, выводя их в контрнаступление, он не предусмотрел участия тяжелой артиллерии, и в абсолютном отсутствии связи, и в неорганизованности медицинской службы, и даже в том, казалось бы, очевидном обстоятельстве, что четыре броневых автомобиля не могли, а потому и не пытались проломить крепостные стены. Не может же он теперь объяснить всем и каждому, что весь этот теоретически неоправданный замысел с самого начала показался ему маниловщиной и что он, как мог, возражал против него. Это было б не чем иным, как злостным подрывом основ воинской дисциплины в целях самооправдания. Ничего не поделать. Необходимо, отложив самолюбие в сторону, принять ответственнсть на себя и продолжать, стиснув зубы, день и ночь трудиться над завершением формирования бригады, собирать ее штаб, немедленно организовывать постоянную и в любых условиях действующую телефонную связь с батальонами, обеспечить общебригадные медицинскую и интендантскую службы. Да мало ли что необходимо!
Вечером он долго не мог заснуть, и знал почему. Самолюбие. Уязвленное самолюбие. Но ведь все уже в прошлом. Густав напомнил ему вчера библейскую легенду о жене Лота. Нарушив запрет ангелов, она оглянулась на гибнущий грешный город, в котором жила, любила и родила своих красавиц. А оглянувшись, превратилась в соляной столп. Нельзя, нельзя, никак нельзя оглядываться. Будем же смотреть вперед, и бодро смотреть. В Чинчоне нам предстоит провести еще два дня, и где-то в двадцатых числах опять пошлют на фронт. Только к тому времени это будет уже не толпа, а бригада. Появится штаб, собственно уже появляется, и телефонная связь тоже. Понемножку все образуется. Практический опыт, который приобрели наши люди под Серро-де-лос-Анхелесом, стоил дорого, но и дал больше, чем самые продолжительные занятия на полигоне. Теперь все узнали и как обращаться с заряженной винтовкой, и как бросать ручную гранату, и как вести себя под пулями. Единственное, чему надо и дальше учить,— это борьбе со скученностью. Преодолеть тягу к скученности не так-то легко, ведь в основе лежит инстинкт. Испокон века люди старались в опасности держаться поближе друг к другу. Когда-то при нападении пещерного медведя скученность спасала, охота же на мамонта иначе, чем густой толпой, вообще была невозможна. Но и гораздо позже тактика спрессованных масс стала азбукой в науке ведения войны. Это в плоть и в кровь въелось. Так что одними предупреждениями насчет того, что делает мина или авиабомба, попав в толпу, тут не ограничишься. Завтра же с утра Фриц Должен начать занятия с Паччарди и Ренном на темы: «Батальон в обороне» и «Батальон в наступлении». Им, конечно, покажется скучно. Сами, мол, знаем. Только с конца восемнадцатого, когда они отвоевались, тоже ровно восемнадцать лет протекло, а значит, оба старым багажом живут. Фриц же недавно академию кончил, кой-чего нового там узнал, вот пусть и поделится... Хватит все же... Спать давно пора... Чтоб поскорее заснуть, надо начать считать до ста... Только не спится — и все, хоть до тысячи считай... Уж очень будоражит незаслуженный удар этот, и не по самолюбию даже, а по чувству собственного достоинства... Как все же могли они, почти все, счесть, что я один отвечаю за эти смерти?.. Прямо жжет внутри... Ну и стыдно, что жжет!.. Разве это первый в жизни удар по самолюбию?.. У генерала Лукача, может, и первый, зато у предыдущего, у комбрига, их хватало, да и раньше, у Белы, тоже... Но особенно у второго... Пусть даже десять шомполов в плену у колчаковцев пришлись не по самолюбию, а по спине... А вот когда в Театре революции, директором которого он был, освистали одну премьеру, разве не было тогда ему еще более тяжко? Тоже будто все горело внутри... Брр! Даже вспомнить тяжко... Вынести было невозможно: что-то вроде духовных шомполов... И при всех... Фадеев тогда выступал в Доме литераторов и совершенно справедливо утверждал, что писателем может стать далеко не каждый. Говорил он, что одна любовь к литературе никого инженером человеческих душ не сделает, поскольку горячая любовь эта, при ближайшем рассмотрении, часто прикрывает повышенную нежность к собственному участию в литературном процессе. Именно так и выразился: в литературном процессе. А дальше не открыл присутствующим Америки, заявив, что писателю прежде всего нужен талант. Без него, мол, как ни пыжься, ничего не выйдет. И привел в качестве примера... меня! «Вот, — говорит, — передо мной сидит товарищ...» Стоп. Даже в мыслях лучше опустить фамилию. Назвал ее Фадеев и хладнокровно продолжает: «Товарищ этот изо всех сил старается, по ночам пишет, и притом хороший товарищ, честный, мало того, боевой, на груди у него орден Красного Знамени привинчен. Все, кажется, у человека есть, а таланта нету, и стоящего писателя из него не получится, несмотря на весьма благие намерения». Не получится. Коротко и ясно. Будто топором рубанул. Чувствую: покраснел я, как помидор, и от стыда аж слезы выступили. Опустил голову и сижу ни жив ни мертв... И все же постепенно и эта рана начала заживать. Но и когда она еще кровоточила, и теперь, когда только шрам остался, я твердо знал и знаю: не прав был Александр Александрович, что меня выбрал для иллюстрации своей неопровержимой мысли, тут ошибся. Большого таланта у меня, это правда, нет, но способности — способности есть. И не себя я в литературе люблю, а ее без меня, саму по себе, и страстно люблю, еще с детства. Ошибся же Фадеев потому, что не знал, как мне писание мое достается, что приходится самому себе переводить, оттенки и нюансы русского языка часто от меня ускользают, и от моей прозы порой отдает газетой, или же, наоборот, она слишком приподнята и экспрессивна. Что же касается согласований и вообще грамматики, так мне ее выправляет машинистка... Да и что говорить, если даже родной венгерский за двадцать лет эмиграции неизбежно потускнел и продолжает выветриваться. При таких условиях настоящая художественная проза не рождается. В этом моя трагедия, а не в отсутствии способностей. И еще в одном — в том, что не дано мне с головой погрузиться в литературное творчество. То там я нужен, то здесь. Вот и сейчас конец романа пришлось скомкать. И никуда не денешься. Опять пришла пора воевать. Вот и получается, что писатели смотрят на меня как на профессионального вояку, к тому же награжденного орденом Красного Знамени, который в свободное время балуется литературой на армейские темы, а военные товарищи принимают за писателя, участвующего то в той, то в этой войне в поисках литературного материала... Так-то, друг мой, генерал Лукач. Надо тебе с этим смириться… Давай, командуй дальше... И после первого же успеха твоя первая здесь неудача забудется... А некоторая польза от нее есть. Недаром говорится: «За одного побитого двух непобитых дают...»