Явдат Ильясов - Золотой истукан
«А! Заручусь помощью Хорезма, пообещав ему то же; и рабы — русы, которых прислал бек Алп-Ильтувар, весьма к месту, — отошлю их в знак дружбы в дар хорезмшаху Аскаджавару»…
Вот почему совсем недолго пришлось Руслану побыть на волжском острове, в небольшом городке Итиле, которому было суждено лет через тридцать-сорок стать великой хазарской столицей, затем, спустя два с лишним столетия, пасть под натиском Святослава, а еще через много лет, в татарское время, — быть затоплену взбухшим морем…
Море. Не сразу они добрались до него. Долго пришлось трем большим, под парусами, ладьям, где разместились послы хорезмийские, да купцы, да пленные русы, плыть по невиданно широкой реке меж частых островов.
Кусты, камыши на тех островах кишели цаплями и прочей птицей водяной, кабанами, и еще — комарами.
— Не знаю, как угруйские комары, про которых нам говорил Урузмаг, — я их не пробовал… то есть, они меня не пробовали, — сказал Карась на третий день, до крови раздирая ногтями искусанную кожу, — но злее здешних, наверно, и впрямь на свете нет. Скажи, какая несообразность: раздолье, зелень, вода, дичи полно, рыбы — жить бы да радоваться, ан нет, тут же и нечисть всякая плодится. Везде так: к полезному, доброму примешивается злое и вредное.
— Скорей уж к злому и вредному — доброе. Где он теперь, Урузмаг, — вздохнул Руслан.
И заныла душа, обожжена грустью-горечью. Что за напасть. Бывает, живешь с кем-то рядом десять иль двадцать лет, расстанешься с ним — и хоть бы что, пусть, наплевать. А бывает — побудешь с ним вместе месяц-другой, и тоскуешь, и помнишь всю жизнь. Ох, как нужна, видать, тебе, человек, доброта и дружба без слов заумных и сладких, когда — может, просто впопад изругавшись и глянув в чьи-то ясные глаза, — разумеешь: этот — свой.
Что-то без всяких слов роднит людей, а что-то разделяет, а что — не понять.
Руслан приглядывался к людям на ладье, — к тем, что возились с ветрилами и налегали на большое заднее весло-правило: чернявые, глазастые, носатые (еще один неведомый народ), но нет никого средь них, похожего на Урузмага. То есть с виду-то они, может, и похожи, но только с виду, — никто на него, на Руслана, и взглянуть не хочет. Чужие. Брезгуют.
И купцы да послы, да их слуги — чужие, недоступные. Спросил Руслан у одного: «Куда нас везут?» Тот злобно скривился, плюнул, и весь ответ.
По длинным одеждам из однородной ткани, с карманами непременно ниже пояса, по кудлатым головам, всегда покрытым шапками, даже во сне (кое-кто из важных путников спал на крыше надстройки, на воздухе, поэтому Руслан, которому, как и другим пленным, отвели место ниже, на жестком настиле судна, видел это), но особенно — по вьющимся длинным прядям волос, свисающим с висков, Руслан определил: евреи, — встречал он таких в Самандаре.
Их главный, Пинхас, день-деньской сидел на ковре, накинув на плечи полосатое покрывало, читая толстую книгу. Вот здоровяк — и плечист, и грудаст, и брюхат, с неимоверно толстыми руками: даст один раз — не встанешь.
Но самым приметным предметом был у Пинхаса нос. Таких носов Руслану видеть в жизнь не доводилось, хотя и насмотрелся он на всякие носы от Днепра до Волги. Вот уж нос, так нос! Расскажешь кому про такой, — не поверит.
Не то, чтоб уж очень огромный, хоть и порядком большой, — тем он дивен, что несусветно крив: круто изогнут и упирается острым концом даже не в губы, а в подбородок, далеко выступающий вперед и кверху. Прямо-таки рог, торчащий вниз, брат ты мой, — а не нос. И где-то в глубокой западине между чудо-носом и подбородком — тонкие крепкие губы.
Как он ест с этаким носом? Наверно, отгибает рукой от подбородка, чтоб положить в рот кусок хлеба.
Брови лохматы, как усы, из ноздрей торчат пучки седых волос.
Видный человек.
И день-деньской суетится вокруг Пинхаса другой еврей — высоченный, тоже седой, худой, с маленькой головкой на узких плечах, с короткой спиной и широким, втрое шире плеч, тяжелым задом, с длиннющими прямыми ногами.
— Лейба! — то и дело подзывал его к себе Пинхас и долго и строго что-то внушал ему, положив ладонь на книгу.
В третий же день, к вечеру, ладья Пинхаса пристала к острову, заросшему ольхой, ракитой, камышом (Карась: «Зачем бы это; неужто коптить нас тут будут вместо рыбы?»); хазарская стража сошла на мокрый берег, настрелять диких уток, гусей. Эх, сбежать бы, залечь в непролазных кустах, — хазары век не найдут. Не найдут? Сыщут, как псы. А не сыщут — беглеца комары изведут, выпьют всю кровь. Здесь, на судне, и то до полусмерти заели.
Лейба тоже спустился на сушу. Перед тем. как снова тронуться в путь, взошел с охапкой зеленых ветвей, бросил ее изможденным пленным. Ничего не сказал, — бросил, отвернулся. Да и что тут говорить. Удивленные русичи, — с ними общался только главарь хазарской стражи, кидая раз в день каждому по рыбке сушеной, — мигом расхватали ветви и принялись охлестывать себя, как в бане, глуша зловредных насекомых.
— Лейба! — заорал Пинхас с возвышения.
Угодливо семеня, Лейба поднялся к нему. Пинхас, тыча пальцем в книгу и брызгая слюной, стал его с пылом отчитывать («Ам-хаарец, тьфу, ам-хаарец, трр, брр!!), затем, когда слуга открыл было рот, чтобы что-то сказать в свое оправдание, ударил его палкой.
Лейба скатился с надстройки, приник к боковой стенке судна. Смешно и жалко смотреть на него, долговязого, с короткой спиной и широким задом, расположенным чуть ли не сразу под плечами, с несуразно длинными ногами. И больно смотреть, как по тонкому, по-женски красивому лицу текут слезы.
Руслан — участливо:
— За что он тебя? — спросил по-хазарски.
— Вы язычники, и мне, еврею, грех общаться с вами, и тем паче — вам помогать.
— Ишь ты. Дал бы и ты ему хорошенько.
Лейба — в ужасе:
— Я — ему?! — И злобно: — И дал бы, — не смотри, что худой, крепко могу ударить. Я его ненавижу! Но он — мой господин. Знатный человек, богатый. А я — ам-хаарец, существо презренное, низкое. Сказал рабби Иоханан: ам-хаареца можно разодрать, как рыбу. И сказал рабби Элеазар: ам-хаареца дозволено убить даже в Судный день, выпавший на субботу. Я-то читать не умею, — Пинхас говорит, что так написано в книге Талмуд. Но я хорошо это запомнил, потому что слышу каждый день.
— Н-да… Запомнишь… Зачем же ты заповедь нарушил, — пожалел, что ли, нас?
Лейба взглянул на него подслеповатыми печальными глазами, развел руками:
— Не знаю…
Пинхас — свирепо: — Лейба!!!
Лейба нехотя поплелся к господину.
Что-то мелькнуло в разуме Руслана, какая-то важная мысль: «Живет ли где на земле народ, у которого бы…», — но додумать сейчас ее не удалось, — она тут же отхлынула, смытая открывшейся впереди огромной сверкающей синью. Море!
…Припав к боковой стенке судна, евреи, зеленые от тошноты, выворачивались наизнанку в прозрачную зелень вскипающих волн. Будто свининой запретной объелись. Рядом с ними рвало хазар и русичей. Евреи их не толкали, дружно теснились плечо к плечу. Вместе с язычниками есть и пить — грех, но, видать, не грех вместе блевать.
Море — оно, наверно, не подчиняется всяким вероучениям, ни тому, ни сему: вот оно и уровняло всех.
И на них всех удивленно смотрит Руслан. Ему больно за ясную зелень морской воды. И невдомек ему, отчего их тошнит.
Зверь не разводит грязь вокруг себя, живет чисто и умирает чисто: почует смерть — забьется куда-нибудь в глушь, в яму, в щель, и нету его. А человек… идешь по зеленой росистой дубраве, дымом пахнет, и на пути кучи золы, гнилого тряпья, костей, черепков от горшков, — близко жилье человечье. Всю округу загадит, пентюх проклятый, — и небесный чертог ему подавай…
Окрыленной душой взмывает Руслан вместе с ладьей на гребень крутой волны, и вместе с ладьей плавно несется вниз. И сердце бьется не торопясь, размеренно и впопад блаженной качке, и дышится ровно и глубоко. Как на качелях, бывало, в роще за весью родной.
Хорошо ему здесь, и все смутно знакомо, и радостно все взахлеб, будто когда-то плыл он тут, но давно об этом забыл. Будто вернулся сквозь годы к утраченному в малолетстве. Проснулось в нем что-то певучее, древнее.
Божий чертог, небесный чертог…
Разве земной чертог, человечий, с дивными лесами, с дикими степями, с грохочущим морем, хуже, чем божий, небесный?
Вырвались в кои-то веки на вольную волю, соприкоснулись с чистой великой стихией, и стало их рвать от крепкой соленой правды, сияющей в ней.
Море. Набежит на солнце облако — и становятся волны темно-серыми, с просинью, точно кони редкой мышастой масти с белыми гривами. Каждая жилка звенит от ветра. И сквозь спинной хребет будто струится холодный ветер. Море, ах ты, море. Спасибо, хоть ты меня утешило на бесконечном и трудном пути моем.
Пустынный берег.
«Будут во аде муки внутренние — и, с тем вместе, внешние: там душа будет страдать, изнывать в страшной печали, унынии и отчаянии, там будет невыносимо мучить совесть — будет сильно и ужасно, по слову писания, точить сердце червь неусыпающий, а тело — отвне — жечь огонь вечно пылающий. Адский огонь столь жесток и лют, что и разум представить не может…»