Империй. Люструм. Диктатор - Роберт Харрис
Больше недели оратор заново переживал свою жизнь и отчасти стал похож на прежнего себя.
— Вот это приключение! — задумчиво сказал он, вытянувшись на кушетке. — Все вернулось ко мне — хорошее и плохое, благородное и низкое. Воистину могу сказать, не впав в бесстыдство, что эти письма представляют собой самое полное отражение исторической эпохи, когда-либо представленное государственным деятелем. И какой эпохи! Нет никого больше, кто бы видел так много и записал все по горячим следам. История без единого взгляда из будущего. Можешь ли ты припомнить что-либо, сравнимое бы с этим?
— Они будут сильнейшим образом притягивать людей еще тысячу лет, — сказал я, чтобы его хорошее настроение не рассеялось.
— И не только! Это послужит для моей защиты. Пусть я проиграл прошлое и настоящее, но как знать, может быть, с помощью этого я выиграю будущее?
Некоторые письма показывали его в дурном свете: тщеславным, двуличным, жадным, упорствующим в своих заблуждениях. Я ожидал, что он отберет те, что изобличают его в наибольшей мере, и прикажет их уничтожить. Но когда я спросил, какие письма нужно изъять, он ответил:
— Надо оставить все. Я не могу предстать перед потомками неким совершенным образцом — никто не поверит. Чтобы эти свидетельства прошлого выглядели достоверными, я должен предстать перед музой истории обнаженным, как греческая статуя. Пусть будущие поколения сколько угодно потешаются надо мной за глупость и самомнение — главное, что им придется меня читать, и так я одержу победу.
Из всех изречений, приписываемых Цицероном, самое знаменитое и говорящее больше всего о нем звучит так: «Пока есть жизнь, есть надежда». У него все еще была жизнь — или, по крайней мере, подобие жизни, а теперь появился и тончайший лучик надежды на лучшее.
Начиная с этого дня он сосредоточил остатки сил на единственной задаче: позаботиться, чтобы его свитки уцелели. Аттик в конце концов согласился ему помочь, при условии, что ему позволят забрать все письма, которые он писал Цицерону. Цицерон с презрением отнесся к такой осторожности, но все же согласился:
— Если он хочет быть лишь тенью в истории, это его дело.
С некоторой неохотой я вернул послания, которые тщательно собирал столько лет, и наблюдал, как Аттик разжигает жаровню, не доверив эту работу слуге, и собственной рукой сжигает все свои письма. Потом Цицерон засадил за работу своих писцов. Были сделаны три копии полного собрания писем. Цицерон оставил одну из них себе, другую отдал Аттику, а третью — мне. Я отослал свою к себе в имение вместе с запертыми ящиками, где хранились записи тысяч прений, речей, бесед, острот и едких замечаний, а еще — продиктованные Цицероном наброски книг. Я велел надсмотрщику спрятать все это в одном из амбаров и, если со мной что-нибудь случится, отдать Агате Лицинии, вольноотпущеннице, владелице бани «Венера Либертина»[166] в Байях. Что именно она должна была со всем этим сделать — я не знал, но чувствовал, что могу доверять ей больше, чем всем остальным людям в мире.
В конце ноября Цицерон спросил, не отправлюсь ли я в Рим — позаботиться о том, чтобы последние его свитки забрали из комнаты для занятий и доставили сюда для заключительного полного осмотра. Аттик продал дом по его просьбе, и большую часть мебели уже вывезли. Было начало зимы, утро выдалось зябким и сумрачным, я брел по пустым комнатам, словно невидимый призрак, и мысленно населял их людьми. Я видел в таблинуме государственных мужей, обсуждающих будущее республики, слышал смех Туллии в триклинии, видел в библиотеке Цицерона, склонившегося над философскими книгами в попытке объяснить, почему страшиться смерти бессмысленно… Мои глаза затуманились от слез, а сердце заныло.
Внезапно завыла собака — так громко и отчаянно, что мои сладко-горькие грезы в мгновение ока рассеялись. Я остановился и прислушался. Наша старая собака умерла, так что голос подала, наверное, соседская. Ее горестные завывания побудили присоединиться к ней других псов. Небо было темным от круживших скворцов, и по всему Риму собаки выли, как волки. Позже говорили, что в этот самый миг кто-то и впрямь видел волка, метнувшегося через форум, что статуи истекали кровью и что новорожденный ребенок заговорил. Я услышал топот бегущих ног, посмотрел вниз и увидел кучку людей, которые восхищенно вопили, бегом направляясь к ростре и перебрасывая друг другу то, что я сперва принял за мяч, но потом понял, что это человеческая голова.
На улице начала визжать женщина. Не задумываясь над тем, что делаю, я вышел, чтобы посмотреть, что происходит, и наткнулся на жену нашего пожилого соседа, Цезеция Руфа: она ползла на коленях в сточной канаве. За ней лежало, растянувшись через порог, тело мертвеца, из шеи которого хлестала кровь. Ее управляющий — я хорошо его знал — беспомощно метался взад-вперед. Я в смятении схватил его за руку и тряс до тех пор, пока тот не рассказал, что случилось: Октавиан, Антоний и Лепид объединились и опубликовали список из сотен сенаторов и всадников, которых надлежало убить с изъятием их имущества. Была объявлена награда в сто тысяч сестерциев за каждую принесенную голову. В списке значились оба Цицерона и Аттик.
— Этого не может быть, — заверил я его. — Нам дали торжественное обещание.
— Это правда! — крикнул сосед. — Я сам видел список!
Я вбежал обратно в дом. Немногие оставшиеся рабы собрались, испуганные, в атриуме.
— Вы должны бежать, — сказал я им. — Если вас поймают, то будут пытать, чтобы выяснить местонахождение хозяина. В таком случае говорите, что он в Путеолах.
Затем я торопливо нацарапал сообщение для Цицерона: «Ты, Квинт и Аттик внесены в проскрипционные списки — Октавиан предал тебя — отряды палачей ищут тебя — немедленно отправляйся в свой дом на острове — я найду тебе лодку». Я отдал письмо конюху и велел доставить его Цицерону в Тускул, взяв самую быструю лошадь. После этого