Борис Горин-Горяйнов - Федор Волков
Сумароков сосредоточенно морщил лоб, шмыгал носом, всячески смаковал «неземную аромату». Наконец, сказал кротко:
— В крепости как бы изъян… Щекотанье весьма дамское…
— Мандрагор мягчит, но и сие поправимо, — сказал Тредьяковский, доставая вторую, серебряную табакерку. — Ну-ка, а сие как, херувим мой кроткий? Две вещи живут на свете для счастья человека: по плечу халат, да по носу табак. И обе трудно подгоняемы. Ну как, херувимчик?
Сумароков вдумчиво попробовал из другой табакерки. Подергал носом, покрутил головой. Не сдержался, зачихал громогласно, как в трубу. Тредьяковский не отставал, вторил ему тоненько, с легкой икотой. Похоже было, как будто приятели исполняли какую-то сложную музыкальную симфонию на замысловатых, невиданных инструментах. Симфония длилась немалое время, пока оба музыканта не прослезились вконец.
Сумароков заговорил первый, прерывающимся голосом, утирая манжетами слезы:
— Боже… божественно, Кирилыч!.. Умо… умопомрачительно…
Принялся чихать без счета, уже соло. Отчихавшись, спросил:
— Також от Пульони?
— Э, нет! Сие — «сам-трэ». Собственной лаборатории. «Для друзей» прозывается. А друзей у меня токмо двое и есть — ты, херувим, да Миша Ломоносов, ангел.
— Тьфу, тьфу! — заплевался Сумароков, начиная снова метаться по комнате. — Ну, к чему ты сие приплел? Всю благодать испакостил. Не хочу табаку твоего и прах его отрясаю! — Александр Петрович тщательно вычистил свой нос платком. — Не желаю с оным илотом[60] пьяным в одной строке стоять. Вот тебе «сам-трэ» твой… На!.. — Сумароков несколько раз громко высморкался в платок. — Все! Чист теперь.
— Эхе-хе! Друже! Ненадежный ты материал суть. Огнеопасен дюже. От единого слова взрываешься с великою опасностью для окружающих, — мягко и кротко вздохнул Тредьяковский. — А Миша Ломоносов тебя превыше звезды небесной почитает. Под хмельком говорил мне этто[61]. «Человек он, — говорит, — надо правду сказать, дрянь. Скула сварливая, льстец и подлиза. Личность подлая и гнусная», — это про тебя, то есть. «Таких, — говорит, — гнуснецов ежедень на площади публично батогами сечь подобает», — это тебя, то есть.
— Пашквиль! — закричал вне себя Сумароков. — Оба вы пашквилянты записные! Вместях надо мной издеваетесь! Дар мой стихотворный, от бога данный, бездарности убогие, в грязь топчете. Знаю я тебя, Васька-плут! Мягко стелешь — жестко спать. В наперстке меня вам утопить желательно, да не удастся! Сами захлебку получите! — бушевал Сумароков, бегая по комнате и колотя кулаками по каждому попадавшемуся стулу.
Тредьяковский сидел спокойно, с кроткой улыбкой, соболезнующе покачивая головой и начиняя свой носик удивительным «сам-трэ».
— Милай!.. Милай!.. Ведь самой сути дела-то ты и не дослушал. Ругань Мишина к тебе как к человеку относилася. Из завидок евонных. А славословия его, до тебя — поэта касающие, ты и не дослушал. В восторге и обожании он к твоему дару пиитическому пребывает. «Синава» твоего наизусть затвердил. За божницею хранит егземплэр, тобою подаренный. Едва ли не молится на него в минуты умиления. Первым стихотворцем тебя эпохи нашей, талантами выдающимися обильной, из всех почитает. Превыше Корнеля, Расина и Вольтера самого ставит. К Гомеру приравнивать не стесняется. «Гомероидален он суть, Сумароков наш славный», восклицает. Положим, на взгляд мой простецкий, «гомеричен» сказать бы подобало, но сие лишь ошибка грамматическая. «Тамиру и Селима» своих за ублюдков почитает, твои же творения непревзойденными чтит. Учиться у тебя советует. Я и то, говорю, учусь. «Дейдамию» мою, зело нескладную, по чину сумароковскому строить порывался. Да уж коли под париком ералаш, то и на бумаге кочковато выходит. А ты кипишь и клокочешь, как банный котел. Дружбу мою к тебе брательничью под сумление ставишь. Не гоже, Петрович ты мой золотой… Обидно!
— В первый день бог сотворил лесть, а во второй дал ей в душу влезть, — сказал, немного смягчившись, Сумароков.
— Поди-ко, нужда мне льстить тебе, херувим мой кроткий! Из каких видов, ангел? Подумал ли ты о сем? Вот то-то и есть. И Михаиле льститься також не из чего. Не спутают тебя с ним, не тревожься. Да на него мне чихать. От тебя недоверие слышать прискорбно, серафим ты мой легкокрылый. Разобидел старика…
Тредьяковский вытащил рваный фуляр и начал вытирать им свои якобы увлажненные глаза. Сумароков, уже успокоившийся, подошел и дружески похлопал пииту по спине:
— Не огорчайся, дружище. Негодование мое не к тебе, старина, относилося.
— И к нему несправедливо. Он малый добрый, хоша и ругатель большой руки. Одначе, не хулитель талантов чужих ни в малой мере.
— Ну, добро, мир. Одолжи-ка понюшку «сам-трэ».
Опять понюхали. Поблаженствовали.
Тредьяковский поднялся с места; неуклюже передвигаясь, обошел всех комедиантов, предлагая понюхать.
— Угощайтесь, господа комедианты. Как? Никто не употребляет? Плохо же. — Обернулся к Сумарокову: — Плохи у те комедианты, Петрович. Да, к слову пришлось, о комедии. Ведь я к тебе, Петрович, паки с «Дейдамией» свей, негодницей. На театр убогое сие мое детище просится. И государыня вчера при разговоре со мною милостивом как бы намекнуть изволила о желательности определить ее к месту.
— Места определения бывают разные, — загадочно пробормотал Сумароков.
— Не обидь по-приятельски, Расин наш преславный, — упрашивал Тредьяковский. — Она хоша и убогое детище, а родительскому сердцу все же мило.
Сумароков нервно почесывал шею под кружевами. Часто моргал глазами. Поцокивал губами с недовольством. Наконец, сказал:
— Велика дылда, Кирилыч. Ни на какой театр не вместить.
— Порочного здесь мало, Петрович. Оные родятся карлами, а оные и великанами.
— Знаешь, душа, велика Федора, да дура, — отрезал Сумароков.
— Присказка дураками ж сочиненная. Я великана мыслю в смысле ином. Во образе величия, по сравнению с карлами некими…
— А карлы оные — творения мои? Не так ли? — задористо прищурился Александр Петрович.
— Со стороны виднее. Пусть публика просвещенная судит об оном. Она и различать будет, кто — карла, а кто — великан. Когда предметы для оценки рядком будут поставлены…
— А ежели не будут?
— Будут. Я через всех свиней перелезть обещаюсь, вместе и с их пометом.
— А попробуй!
— И попробую. Будь в надежде, оный великан весь свинячий приплод передавит.
— Ха-ха-ха! — захохотал Сумароков. — Вот когда Васька-пашквилянт пятачок свой свинячий показал! Да и великан твой отецким же языком хрюкает! Виршами дровоподобными изъясняется. Дубина! Оглобля! Орясина! Не заслужила публика наказания сего жестокого, чтобы вирши косноязычные, корягоподобные без конца глотать!
— О косноязычии, ангел, говорить поостерегся бы, — мягко отчеканил Тредьяковский. — Знаем мы и таких Расинов, кои одну половину азбуки не выговаривают, а другую проглатывать изволят. И выходит не речь российская, а бормотание глухонемого…
— Слюною ядовитой ты, Зоил, брызжешься! — крикнул Сумароков.
— А иные и насквозь ядом бывают пропитаны. Обходить их потребно сторонкою, дабы самому избежать бешенства собачьего, — ласково, не повышая голоса, промолвил Тредьяковский.
— Так зачем же ты прилез к оной собаке бешеной, чорт паршивый? Пьяница старая! Пакостник! — захлебывался от бешенства Сумароков.
— Собачка лает, ветерок относит. А не то и палка добрая на собачку оную найдется, — невозмутимо, улыбаясь во всю ширь блиноподобного лица, протянул Тредьяковский.
— Вон отсюда! Вон, язва проказная! — неистовствовал Сумароков.
— Сие как бы относится не ко мне, первому придворному стихотворцу и учредителю стиха российского. Адреском ты ошибся, ангел мой кроткий. Вот, полюбуйтесь на вашего калифа на час, господа комедианты приезжие. Ошейничек вам приспособить советую, да на цепуру, к стенке, виршеплета сего бешеного в минуты ража его пристегивать. Для безопасности, — елейно, как о чем-то весьма приятном, проговорил Тредьяковский, грузно поднимаясь со стула.
Сумароков совсем потерял дар речи от злости и негодования. Он сорвал с себя парик, швырнул его в угол и упал головой на стол с неубранными тарелками.
— До свидания, господа комедианты, изумленные свидетели галантерейности нашей столичной, — преувеличенно вежливо раскланиваясь, заключил Тредьяковский.
— До свидания и ты, плагиатор жалкий, ворованным стихом Василия Тредьяковского пользоваться не гнушающийся.
— Убью! — крикнул, вскочив на ноги, Сумароков.
— А ну, убей. Попробуй, недоносок убогонький! Ублюдок, в непотребстве вывареный! А господа комедианты полюбуются на убивство оное. Хе-хе-хе!.. Сцена назидательная. Прямехонько из трагедии российского господина Расина выхваченная, — с бесстрастной улыбочкой проговорил придворный пиита, держась за ручку двери. — Ну, что же, уходить мне прикажете, али подождать убивства обещанного?