Юрий Хазанов - Черняховского, 4-А
После школы я уехал учиться в Ленинград, потом — война; и, когда снова оказался в Москве и увиделся с Виктором, я понял, что ни интереса, ни симпатии у нас друг к другу нет. Что ещё печальней, с его стороны я ощутил удивившую меня враждебность, особенно проявившуюся немного позднее — в тот момент, когда я расстался с Марьяной, моей первой женой. Он её почти не знал — видел раза два, но отчего-то решил выступить в её защиту, заявив мне, когда случайно встретились на улице Горького, что «после всего мне руки подавать не следует». Помню, меня не столько обидело, сколько удивило это гневное заявление, я не мог понять причины, даже связал с тем, что произошло лет десять назад, в самом начале войны. Тогда я недолгое время служил в Автодорожном Управлении Генштаба, был желторотым лейтенантом, отправленным туда с третьего курса Ленинградской военно-транспортной академии, и вот однажды к нам в дом, на Малую Бронную, пришёл очень обеспокоенный отец Вити. Это был чуть ли не первый раз, когда профессор Фриш посетил нас. А причина была серьёзная: Витю, его младшего сына, должны были вот-вот взять в армию. (Старший сын, Юрий, уже находился в армии, и, кстати, прошёл всю войну и вернулся с немалым грузом орденов и медалей). Зачем пришёл их отец? Профессор наивно полагал, что я могу каким-то образом помочь его младшему сыну избавиться от призыва в армию.
Не говоря о том, что я ни сном, ни духом не мог способствовать этому, сам я тогда, как и многие другие, стремился на фронт, и потому просьба профессора показалась мне, мягко говоря, неуместной. Я вежливо, как мне казалось, объяснил ему, что от меня в этом деле абсолютно ничего не зависит и посоветовать тоже ничего не могу, но в голосе, каким все эти истины я выкладывал, несомненно, сквозило то, что я тогда ощущал: осуждение — как в такие дни, когда все, как один, стремятся защищать страну, он… ну, и так далее. Ей-Богу, я был совершенно искренен и только много позднее испытал неловкость за тон, каким, наверное, говорил с пожилым человеком, один из сыновей которого уже на войне, и кто пытался спасти от неё второго.
Впрочем, никто и никогда из их семьи не напоминал мне об этом разговоре, и, скорее всего, я рефлексирую на пустом месте. А Витю так и не взяли в армию, он закончил институт, стал хорошим инженером, женился на Ире Каменец, нашей с ним соученице, и прожил с ней многие годы в мире и согласии, нажив детей и внуков и гордясь своей верностью супружескому долгу… Но вот меня отчего-то невзлюбил. Хотя, вполне возможно, я напридумывал себе всю эту неприязнь, и просто у него с возрастом появилась подобная манера общения — немного в своего отца, — небрежная, слегка надменная. У его матери и брата я такого не замечал.
А ещё пришла мне в голову полубредовая мысль, что Витя, быть может, обижался на меня — всё время, с самого моего возвращения после войны, за то, что я отдалился от Плаксиных, которых он искренне любил, с кем поддерживал самые тесные родственные отношения, которыми я так явно пренебрегал…
Что же касается его брата, Юры, тот после войны решил заняться литературой и сначала приналёг на драматургию, втянув в соавторы своего тёзку — меня. Мы сотворили с ним две пьесы — одну на тему из школьной жизни, вторую — просто бытовую, но они на сцену не попали. Та же участь постигла и наш киносценарий. Сочинял Юра и без меня, но с тем же успехом. И вовсе не хочу сказать, что у него не было способностей. (О себе, вообще, молчу.) Не было другого, не менее, если не более, важного — удачи. И ещё один недочёт (если считать таковым и отсутствие удачи) был ему свойствен: многоречивость. Он любил поговорить — не о пустяках, нет: больше всего о событиях общественной и политической жизни, а также о людях, участвующих в них. И без труда находил единомышленников — таких же заядлых охотников до жареных (и варёных) фактов из бытия стран и отдельных личностей, и все они (охотники) были под завязку напичканы всесторонней информацией, которая требовала обдумывания, осмысления и затем обсуждения в не очень широком кругу слушателей. Всё это занимало уйму времени.
А как же с заработком на хлеб насущный? И насчёт реальной угрозы, что тебя обвинят в тунеядстве? От времени до времени он что-то писал по договору с редакциями некоторых газет и журналов; хлебом насущным питался в родительском доме, пристрастья к «сладкой жизни» не имел и обострённого честолюбия, называемого амбицией, — тоже. Свой статус безработного и безденежного нёс спокойно и никакой униженности от своего безделья на фоне ежедневно отправлявшегося на работу брата не испытывал. Брат же ни в чём его, насколько знаю, не упрекал. Правда, мать огорчалась. Особенно после того, как умер их отец. Но тогда Юра сумел устроиться на работу в редакцию журнала, где его не столько жаловали, сколько жалели, и продержался там довольно долго. Что же касается успехов в литературе, то одна его очень неплохая повесть была напечатана в зарубежном русскоязычном журнале и передана по радио «Свобода», уже когда особыми санкциями это не грозило. К моему удивлению, он не проявил по этому поводу заметной радости, это не подтолкнуло его к тому, чтобы писать ещё и ещё и делать новые попытки печататься. Но вскоре мешать ему стала уже не страсть к постижению и обсуждению происходящих на земном шаре, и особенно в нашей стране, событий, а нечто куда более серьёзное и печальное.
У него обнаружилась злокачественная опухоль на руке, и руку пришлось ампутировать. Однако и до операции, и после он куда меньше говорил о своём несчастье, чем о расстреле рабочей демонстрации в Новочеркасске, преследовании инакомыслящих или о разгроме бульдозерами выставки художников-модернистов. Особое восхищение и удивление его мужеством я испытал, помню, когда, приехав к нему в больницу на третий или четвёртый день после операции, увидел его вполне бодрым и не услышал ни единого слова о болезни, ни одной жалобы вообще, если не считать «жалоб», а точнее, сетований на нашу родную партию и не менее родное правительство. Если бы меня не коробила известная строчка одного нашего поэта, я воскликнул бы вместе с ним: «Гвозди бы делать из этих людей!..»
Что меня немного отталкивало от Юры, помимо его неуёмной тяги к длительным (с паузами и жеванием губами) пустопорожним разговорам, это его не слишком добропорядочное поведение в делах наследственных. Впрочем, это сильно сказано: с делами подобного рода я, к сожалению, ещё столкнусь впрямую лет через пятьдесят, а тогда речь шла о мелочах, однако довольно характерных. В те годы один за другим умерли Нёня-Соня и её супруг Ляля-Саша, старые друзья нашей семьи и соседи по дому на Бронной. (Они жили над нами.) Вообще-то они были — Софья Григорьевна и Александр Ильич, но с детства я присвоил им эти прозвища, которые прижились, и среди своих родственников они утвердились как Нёня и Ляля. (А Ляля был, кстати, грузным седым мужчиной с усами, которые я когда-то любил, с его разрешения, гладить. И вообще я его очень любил, и, смею надеяться, он отвечал мне тем же.)
Нёня была одной из сестёр Плаксиных, и потому всем, что осталось у них в комнате — это были, в основном, книги, ноты, а также рояль и репродукции картин, — всем этим распоряжалась вся семья в лице тёти Ани. Я попросил на память, когда меня об этом спросили, одну из репродукций (кажется, с картины Веласкеса: женщина в ярко-красном одеянии на фоне мрачного серого неба), и тётя Аня обещала. А ещё у меня был подаренный Нёней старый, довольно скудный словарь синонимов (другого тогда в стране не было); он лежал на письменном столе и временами помогал мне сочинять проникновенные эквиритмические тексты песен для Музгиза. Так вот, все картины и репродукции, в числе прочих вещей, вывез Юра, а что касается словаря, то он таинственно исчез с моего стола, и я до сих пор грешу на Юру же, который бывал в те дни у нас дома…
Ох, да ладно, пускай он покоится с миром после всех своих болезней!.. А словарей синонимов у меня сейчас пруд пруди, и все намного лучше и полнее того, пропавшего, только стихи мои заметно лучше не становятся…
Однако вернёмся ненадолго к лету на Клязьме, когда мама жила на даче у Елизаветы Григорьевны и её сыновей, и мой славный Кап махал своим хвостиком там же.
Я изредка приезжал туда, к маме, и в один из приездов узнал жуткую весть: совсем недавно Кап пропал!.. Правда, через два дня, к счастью, нашёлся. Его обнаружил и привёл обратно наш с Витей бывший соученик Костя Садовский, ныне преуспевающий адвокат, снимавший дачу на одной улице с Фришами. Естественно, я тут же помчался к Косте выяснять подробности, и тот рассказах их хорошо подвешенным адвокатским языком.
Пёс куда-то убежал, и Надежда Александровна, моя мама, очень разволновалась, ходила по всему посёлку, искала, повесила несколько объявлений на столбах: что «пропал спаниель, чёрно-пегий, кличка Кап, нашедшему вознаграждение». Но никто за вознаграждением не спешил. И вот позавчера идёт он, Костя, со станции Мамонтовка, оттуда немного ближе, чем от Клязьмы, прошёл по улице Ленточка, через так называемый «Шанхай»… ты ведь, Юра, хорошо должен помнить эти места… вышел на Полевую, и там возле одного дома случайно увидел собаку… Ну, Кап в точности… только с красным бантом на шее. Который, кстати, был очень ему к лицу, то есть к морде… Костя позвал его по имени, и Кап сразу подбежал. А вместе с ним подбежали дети, которым Костя постарался объяснить, что эту собаку зовут Кап, и она пропала с одной дачи в Клязьме. Дети сказали, очень жалко, они уже привыкли к нему и назвали тоже на букву «К» — «Купер». А Костя ответил, что имя очень красивое, такая же была фамилия у одного известного американского писателя, автора исторических романов о Кожаном Чулке и о морских путешествиях… В общем, Костя провёл познавательную беседу с ребятами, а потом подозвал Капа, снял с него бант, отдал им и попрощался. И ребята, такие молодцы, не стали спорить, даже не позвали кого-нибудь из взрослых, которые виднелись на террасе, а вежливо попрощались с бывшим Купером и с дядей Костей и побежали по своим делам.