Александр Солженицын - Красное колесо. Узел IV. Апрель Семнадцатого
Так, стало быть, не столько предстоит делить землю, сколько хозяйничать иначе?
Пристально рассматривал Пешехонов тех в зале, кто был несомненно из крестьян или мог быть. Ведь вот они растекутся по России и, как всегда, Россия послушно пойдёт за столицей. Каким же неопробованным способом сейчас здесь завладеть их доверием, чтоб они понесли по стране не соблазнительную анархию, но поддержку правительственных мер? В этом зале замыкалось или не замыкалось одно из самых важных звеньев революции.
Наконец кончал Чернов:
— ... Это великое дело надо делать не с лёгкой душой. Кроме трудящихся есть только нетрудящиеся, которых трудящиеся должны рассосать и превратить в трудящихся... И если вы нас пошлёте в правительство — то мы останемся на своём посту, пока вы останетесь на своём посту. И всё, что есть в нашей душе лучшего, — без остатка вложим в это святое дело, на котором мы должны или победить или погибнуть!
Теперь Пешехонов намерился говорить только о деле. Выбрался к трибуне своей, он понимал, неавантажной фигурой — и заговорил безо всякой торжественности. Однако же и общей картины никак не миновать, через неё вход.
Что получили мы от прежнего режима тяжёлое наследство. И — за три года войны силы страны подорваны. И остатки былого богатства надо распределить равномерно и справедливо. Русский народ за много веков рабства отвык от хорошего правительства. И в нём нет чувства гражданственности, долга перед страной. И вот теперь, когда в первый раз за тысячелетие власть и народ сливаются в одно, — нужно думать не о том, что действия власти не годятся, отрешиться от прежних привычек не верить власти, а сплотиться всем народом вокруг правительства.
— Возникает опасение, что при новых условиях каждое лицо, каждая маленькая группа будут думать о себе и своих интересах. И целые большие классы будут думать о своих классовых интересах, а не об интересах родины. Вот, например, в деревне не понимают 8-часового рабочего дня, — вздохнул он, ибо и сам считал, что с ним бы следовало подождать. — И анархия отчасти уже началась, а она была бы гибелью для государства. И может явиться если не Николай II, то какой-нибудь Наполеон.
А дальше — он хотел говорить очень конкретно, о хлебе, и как крестьянин должен перебороть своё собственническое сердце — и широко давать городу хлеб, а уж мы постараемся дать железо и ситец. Но тут по залу раздались бешеные аплодисменты. Пешехонов никак не мог отнести их к себе, ни тем более к последним словам о Наполеоне, — оглянулся, — это на сцену вышел Керенский — и вот ему отчаянно аплодировал зал, — не крестьяне, конечно, которые его сроду не видели, и не солдаты-крестьяне, но петроградские интеллигентные две трети съезда, а за ними и остальные.
А Керенский — такой тонкий и такой готовый к этим аплодисментам, — струнно шёл, шёл навстречу им, понимающе улыбаясь, — и так получилось, что шёл прямо к трибуне, да, как будто она была незанята, совсем не видя Пешехонова. И Пешехонов, который должен был теперь говорить о вреде помещиков и торговцев-посредников, и какое облегчение народу будет без них, — застеснявшись, так понял, что и правда ему нужно уступить, а уж позже договорить своё. И бочком, бочком отошёл.
На последних шагах Керенский взлетел на трибуну уже ракетой и звонко-презвонко на весь зал:
— Товарищи!! Небывалое волнение охватило меня, когда я пришёл сюда, к людям земли, которые столетиями творили на своей спине всё, что есть великого и прекрасного в нашей родине! Товарищи!! Я пришёл сюда в самый прекрасный, но и самый тяжёлый момент русской истории! Я пришёл сегодня сюда как военный и морской министр!
И дал крохотную паузу на аплодисменты — и они догадливо тут же сорвались, — а кто-то мощно перекрикивал: „Да здравствует свободная русская армия во главе с товарищем Керенским!”
Керенский послушно приклонил голову перед этой бурей и снова бестрепетно поднял:
— По воле народа я взял на себя великую тяжесть: спасти вместе с вами землю и волю. Вся история России вела нас к тому моменту, который мы сейчас переживаем. И было бы величайшим преступлением перед русским народом, если бы в настоящее время мы не сумели спасти то великое, что завоёвано.
Столько звуковой силы было в его фразах — когда он успевал набирать для них воздуха?
— Товарищи! Русская демократия, русские крестьянские и рабочие массы, именем которых я буду вести армию туда, куда она должна идти, — они всё поняли: что вопросы земли и социального благополучия сейчас неразрывны с вопросом о достоинстве русского народа перед всем миром. Теперь во Временном правительстве буду сидеть не я один, который два месяца изнемогал. Ко мне на помощь пришли наши старые учителя, которых мы все знали с детства, они сидят здесь...
И не то чтобы полупоклонился, но явно показал головой на Чернова в президиуме. Тот приосанился.
— Мы уверены, что вы дадите нам возможность, спокойно и осторожно, черпая от вас мудрость, довести дело русской революции до торжества наших идеалов полного народоправства, которым и увенчается здание русской демократической республики. Товарищи солдаты, матросы и офицеры,— (померещились ему тут матросы и офицеры, или он закрыл глаза и забыл, где именно сейчас выступает?), — вас зову я вместе с собой на тяжёлый и страстный подвиг! Я буду вашим последним слугой, но дайте мне доказать перед миром, что русская армия и флот — это не рассыпанная храмина, это не собрание людей, которые не хотят ничего делать, — (очевидно было и такое мнение), — а это сила, которая своею мощью и величием своего духа... Это не Россия самодержавных проходимцев!
Повёл головой к аплодисментам — и они не замедлили. И кто-то опять длинно перекрикивал подготовленной фразой: „Клянёмся поддержать всеми силами нашего уважаемого товарища Керенского!”
А Керенский откинулся, как бы от постигшего удивления:
— Может быть, кажется некоторым безумием, что я, человек, никогда не знавший военной дисциплины, взял на себя смелость сказать, что я установлю железную дисциплину? Но я верю и знаю, что совет людей земли внесёт в русскую жизнь твёрдое и спокойное слово, свою тяжёлую крестьянскую мозолистую руку положит на весы, покажет, что крестьянство шутить не желает, и не хочет, чтобы земля, которая в 1905 году была уже около нас... Но тогда командующие классы бросились в руки государственного анархиста, врага демократии, проклятой памяти Столыпина...
Аплодисменты.
Такая досада опустошения брала Пешехонова: работать надо — а тут...
— ... Товарищи! Не увлекайтесь. Если мы говорим: того-то нельзя сейчас, — то потому что хотим дать вам всё, а не оставить с разбитым корытом! — („Верим! Верим!”) — Многие годы я, — опять откинул голову (и даже с затылка чувствуется, что закрыл веки, голос глубоко-глубоко растроганный), — как и все мои учителя здесь, поседевшие в борьбе за Землю и Волю, мечтали о том великом моменте, когда мы придём сюда людьми власти, чтобы во имя ваше защищать ваши интересы. — (Тут, наверно, разожмурился.) — Мы будем делать дело свободной России, а не разговор! А не разговоры, не прогулки с одного собрания на другое. Мы не боимся никого, ни справа и ни слева. Мы видим и грозовые тучи и молодые всходы, и мы не отдадим их никому, кто придёт, как град, разбивать наше будущее! Или пусть мы первые будем разбиты этим градом!
На миг опустил голову, под тот град. Но тут же вскинул с новой энергией:
— Товарищи! В великое время мы живём, о котором историки будут писать многие книги, о котором будут слагаться легенды и песни, о котором наши потомки будут вспоминать с завистью, и мы должны чувствовать это величие! И охватить его энтузиазмом и творческой рукой!
Поддал порыва — и наступила овация, и в зале стали вставать. Так поняли, что он кончил речь? А он, нет, не кончил, и, перевышая взлётом голоса:
— Позвольте мне от вашего имени — всем! везде! и всюду! — (стали садиться) — особенно на фронте, куда я скоро поеду, сказать: „Крестьянство России никому не отдаст драгоценных благ свободы и земли!” — („Просим! Просим!”) — Но оно хочет, чтобы все забыли свой страх смерти и боязнь за свою драгоценную жизнь! Пусть войско, которое могло выносить ужас старого царизма и всё-таки делать дело спасения страны, — теперь покажет, на что способен свободный! русский! человек!
Крепко аплодировали, но теперь не вставали. И правда: замечательное красноречие, талант.
И вдруг — такая неожиданная острая боль в его голосе:
— Я не могу словами выразить всю досаду и сожаление, что я, ранее всех вас отозванный на другое дело, — дело, которое требует от человека каждой минуты и каждой секунды! — лишён возможности остаться среди вас...
И — свалилась голова, чуть набок, — совсем не парадно кончил.
А в зале — рёв. Несколько солдат взбежало по ступенькам на сцену, один прокричал опять довольно длинно: „Вы — наш вождь, и куда вы нас поведёте — туда мы и пойдём!” и поднесли стул, и усадили Керенского на стул — и так понесли его в глубину зала, туда, в овации.