Синий Цвет вечности - Борис Александрович Голлер
Вернувшись домой, он достал из ящика черновик поэмы, которая долго занимала его, потом отстала от него, и он ее забыл почти, потом снова возникла в нем, как возникают забытые видения. Разложил на столе…
Влюбился я. И точно хороша
Была не в шутку маленькая Нина.
Нет, никогда свинец карандаша
Рафáэля иль кисти Перуджина
Не начертали, пламенем дыша,
Подобный профиль…
Нина Грибоедова была уже тут, конечно, ни при чем. Всего лишь имя — Нина, которое привлекало давно. А Софи Соллогуб… пожалуй. Он не ждал ее любви, да, честно, и не хотел бы ее. Но он жаждал увидеть, что станется с этой душой от долгого пребывания в петербургском свете.
На кисее подушек кружевных
Рисуется младой, но строгий профиль…
И на него взирает Мефистофель.
Он даже готов был напутствовать ее на этом пути падения, как демон, нагружая исподволь тайным знанием о мире. Зачем? Чтоб убедиться самому еще раз, что верить никому нельзя и не стоит верить?
Я понял, что душа ее была
Из тех, которым рано все понятно.
Для мук и счастья, для добра и зла
В них пищи много…
Но образ был светел. И никак не ложился под нож неверия… Недаром Гоголь так отзывался о ней. Нет, еще о Смирновой-Россет… Хоть не стал бы их сравнивать!
— Зачем они вам все? — спрашивал его Гоголь про увлечение светом. Это было в Москве, на том дне рождения, когда они вышли в сад после обеда.
Кипел, сиял уж в полном блеске бал;
Тут было все, что называют светом, —
Не я ему названье это дал;
Хоть смысл глубокий есть в названье этом.
— Мы и так уже потеряли одного. Самого яркого, самого жизнелюбивого, между прочим. В отличие от нас с вами! Потеряли от его излишнего интереса к поверхности вещей и к поверхностным людям. Не так? Зачем же и вы проситесь на плаху? Вы, Лермонтов?..
И длинный нос Гоголя то втягивался как-то странно в скулы, почти исчезая в них, то вытягивался властно, заявляя о себе, — почти как нос майора Ковалева. И Лермонтов улыбался про себя этому сравнению.
А бес свидетельствовал:
Своих друзей я тут бы не узнал;
Улыбки, лица лгали так искусно,
Что даже мне чуть-чуть не стало грустно…
И то была новая поэма.
VI
ИЗ «ЗАПИСОК» СТОЛЫПИНА
Я тоже спросил его:
— Уж не влюбился ли ты?
(Имея в виду Ростопчину.)
Он рассмеялся мне в лицо:
— Ты сошел с ума! Я — в светскую даму?
Я пробормотал что-то вроде: она обаятельна и не такая обыденно светская, и к тому ж их связывает нечто (намекнув осторожно на ее стихи).
— Брось! Женщина всегда остается женщиной, даже если вы с ней рождены под одной звездою. Стихи? И это тоже вопрос! Нет!
— А кто тебе нужен?
— Не знаю. Может, модистка? Мне достаточно глядеть на тебя и на твою жизнь. Очень поучительно.
Он имел в виду, конечно, Александрин.
Мне пришлось возразить. Что это бывает еще и прекрасно. Минутами. Но что тут поделать, если не всегда?..
После этого разговора мы отправились в Павловск к цыганам и пробыли там почти до утра. Хор Соколова был тогда в моде, а Лермонтов был без ума от цыган. От цыганок в особенности.
Люба, Стеша… не помню всех имен. Они с подъемом исполнили «К нам приехал наш любимый… Михал Юрьич дорогой!», не забыли восславить и меня. Мы хлопали и пошвырялись деньгами. Потом слушали до утра мучительные и страстные песни, которые все до одной были о любви и разлуке и все дышали прощанием и вечной тоской. Эти женщины в своих цветастых платьях любили всех гостей и ублажали все чувства, но не принадлежали никому. И потому это имело больший смысл, чем любой светский раут.
Кормили у цыган, надо сказать, отвратительно, но мы утешались песнями и каким-то нездешним весельем, перемешанным с нездешней тоской.
Михаилу особенно понравилась Стеша, он даже после ее пляски, сумасшедшей вовсе, положил свою руку ей на руку, когда она подошла к нашему столику. Вообще-то это было не принято вовсе. Но он так сделал. Она осторожно убрала его руку.
— Не надо, Михаил Юрьич! Вы уедете… а что мне делать? Я и петь не смогу! — И добавила: — Я цыганка и чую дороги, по которым нету пути!..
Но все-таки это был роскошный вечер, и Лермонтов уехал почти счастливый. Не знаю почему. Может, потому что здесь не надо было ничего решать, а он мучился решеньями…
Вообще, я видел в жизни его счастливым или почти счастливым, только один раз, хотя довольно долго… Месяца три-четыре в конце 1839 года, а в начале 1840-го уже все прошло. Но было, это точно, и возникло с появлением в столице княгини Марии Щербатовой, урожденной Штерич. Началось все именно с нее… До того ее в столице мало кто знал, она была из Москвы.
С ее приездом надменный Петербург, вовсе не страдавший отсутствием в свете красивых женщин (где, напротив, с каждой новой весной выпархивали на сцену всё новые примы — 17 лет! — до поры лишь готовившие в домашнем кругу свою красоту к выходу), был несколько озадачен и дружно сказал «Ах!» черноокой панне с Украйны. Скорей панночке: она была молода. Все разнюхали тотчас, что она вдова, недавно потеряла мужа, да и замужеству ее было меньше года; растит сынишку, который болен и родился уже после смерти отца. Живет с бабушкой Серафимой Ивановной Штерич, которая ей в помощь. Богата пока, но завтра может стать бедна: если потеряет сына, все состояние отойдет в мужнин род князей Щербатовых. (Так полагалось. Похоже, там только и ждут подобного варианта.)
Слыхали, она чуть ли не поклялась никогда больше не выходить замуж.
Она была прекрасна какой-то непривычной красой. Блондинка с золотистым отливом и необыкновенными разрезом и цветом почти миндальных глаз. Талию ее решались сравнивать разве что с талией Эмили Мусиной-Пушкиной (неизвестно, в чью пользу шло сравнение), а глаза застревали в памяти мужчин вне зависимости от того, в кого они были влюблены. Проникали душу — да там и оставались. И было в них что-то, в