Дмитрий Мережковский - Смерть Богов. Юлиан Отступник
Старик поднял руку к небу, как будто призывая проклятие на голову императора, и громкий голос его раздался в тишине собора:
– Братья, се грядет Христос, ибо Антихрист уже победил. Антихрист-Констанций! Не по хребту ударяет нас, а ласкает по чреву; не в темницы бросает, а прельщает в царских чертогах. Кесарь, слушай: говорю тебе то, что сказал бы Нерону, Декию, Максимиану, явным гонителям церкви: ты – убийца не человеков, а самой Любви Божественной! Нерон, Декий, Максимиан более служили Богу, чем ты: при них мы побеждали дьявола; при них лилась кровь мучеников, очистившая землю, и мертвые кости творили чудеса. А ты, свирепейший, убиваешь, но не даешь нам славы смерти! Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабы благодатное и страшное орудие гнева Твоего воскресило церковь, растленную лобзаниями Иуды-Констанция!..
Император поднял руку в ярости:
– Схватить, схватить его-и мятежников!-проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.
Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.
Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелонь, потащили воины.
Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.
Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желая выпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одежду его и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать:
– Кровь! Кровь! Бегите!
Другие вопили:
– Смерть врагам благочестивейшего августа!
Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемый двумя легионерами:
– Признаю собор Никейский, ересь арианскую анафематствую!
Многие продолжали кричать:
– Единосущный!
Другие:
– Да не будет сего! Подобносущный!
Третьи:
– Несходный, сиречь, аномэон, аномэон!-Умолкните, богоненавистники! -Анафема! – Да извергнется! – Собор в Никее! – Собор в Сардике! – В Ганграх Пафлагонских! -Анафема!
Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, на своем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:
– Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что же это, братья?..
Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: «Братья, братья, что же это?»-Никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.
Юлиан смотрел на собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.
В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к Востоку от Медиолана шли два монаха-отшельника из Месопотамии, посланные на собор дальними сирийскими епископами.
Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперь с радостью направляли путь к Равенне, чтобы поскорее сесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен – юноша. Эфраим сказал Пимену:
– Пора в пустыню, брат мой! Лучше слушать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царских чертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные.
Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, за которую не долетят к ним споры учителей церковных. Блаженны понявшие ничтожество слов. Блаженны не спорящие. Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет пред лицом твоим. Господи, как лира. Блажен, кто постиг, как трудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!
Эфраим умолк, и Пимен произнес: «аминь!» Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к Востоку, радуясь молчанию пустыни.
В солнечное утро по всем улицам Медиолана стремились толпы народа на главную площадь.
Раздался гул приветствий – и в триумфальной колеснице, запряженной стаей белых, как лебеди, коней, появился император.
Он стоял на такой высоте, что люди снизу должны были смотреть на него, закинув головы. Одежда, усыпанная драгоценными каменьями, горела ослепительно. В правой руке держал он скипетр, в левой – державу, увенчанную крестом.
Неподвижный, как изваяние, сильно нарумяненный и набеленный, он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как будто она была сжата в тисках. Во все продолжение пути, даже при толчках и сотрясениях колесницы, не сделал ни одного движения-не шевельнул пальцем, не кашлянул, не моргнул глазом. Эту окаменелую неподвижность приобрел Констанций многолетними усилиями, гордился ею и считал ее необходимым знаком божеского величия римских императоров. В такие минуты скорее согласился бы он умереть, чем, проявляя смертную природу, отереть пот с лица, чихнуть, высморкаться или плюнуть.
Кривоногий, маленького роста, самому себе казался исполином. Когда колесница въезжала под арку триумфальных ворот, недалеко от терм Максимиана Геркула, наклонил голову, как будто мог ею задеть за ворота, в которые свободно прошел бы Циклоп.
По обеим сторонам пути стояли палатины. У них были золотые шлемы, золотые панцири; на солнце два ряда почетной стражи сверкали, как две молнии.
Вокруг императорской колесницы развевались пышные знамена в виде драконов. Пурпурная ткань, раздутая ветром, врывавшимся в открытые пасти драконов, издавала пронзительный свист, подобный змеиному шипению, и длинные багровые хвосты чудовищ клубились по ветру.
На площади собраны были все легионы, стоявшие в Meдиолане.
Гром приветствий встретил императора. Констанций был доволен: самый звук этих приветствий, не слишком слабый, не слишком сильный, установлен был заранее и подчинен строжайшему порядку; солдат и граждан учили искусству умеренно и благоговейно кричать от восторга.
Придавая каждому движению, каждому шагу своему напыщенную торжественность, император спустился с колесницы и взошел на помост, возвышавшийся над площадью, сверху донизу увешанный победоносными лохмотьями древних знамен и медными римскими орлами.
Опять раздался трубный звук, знак того, что полководец желает говорить с войском – и на площади воцарилась тишина.
– Optimi reipublicae defensores!-начал Констанций,превосходнейшие защитники республики!
Речь его была растянута и переполнена цветами школьного красноречия.
Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана, – и кровавый отблеск упал на лицо нового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленно повторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:
«Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра».
А между тем Констанций приветствовал его:
– Recepisti primaevus originis tuae splendidum florem, amatissime mihi omnium f rater.-Еще столь юный, ты уже приемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.
Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.
– Да здравствует цезарь Юлиан! – кричали они все громче и громче и не хотели умолкнуть.
Новый цезарь ответил им братской улыбкой.
Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.
Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов.
Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; это была единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.
Обтачивая ногти тонкими напидочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия:
– Как тебе кажется, скоро победит он галлов?
– Мне кажется, – отвечал Евсевий, – что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.
– Мне было бы очень жаль, – продолжал Констанций.-Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого…
Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел на свои отточенные ногти.
– Ты победил Максенция, – прошептал евнух, – победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана.
Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог – и ты!
– Да, да… Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.
– Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек его пурпуром смерти. – О, мудрость Божеского Промысла!
Как низвергает она путями неисповедимыми всех врагов твоей вечности. – Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!
– Аминь, – заключил император, покончив с ногтями и бросив последнюю щеточку.
Он подошел к древней Константиновой Хоругви – Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустился перед ним на колени и, смотря на монограмму Иисуса Христа, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.