Дмитрий Мережковский - Смерть Богов. Юлиан Отступник
– Письмо Юлиана. Перехватил сегодня ночью. Угодно распечатать?
Констанций с жадностью вырвал письмо из рук Павла, открыл и стал читать. Но разочаровался.
– Пустяки,-проговорил он,-упражнение в красноречии. Посылает в подарок сто винных ягод ученому софисту, пишет похвалу винным ягодам и числу сто.
– Это хитрость, – заметил Катена.
– Неужели, – спросил Констанций, – неужели никаких доказательств?
– Никаких.
– Или он очень искусен, или же…
– Что хотела сказать твоя вечность?
– Или невинен.
– Как тебе будет угодно, – прошептал Павел.
– Как мне угодно? Я хочу быть справедливым, только справедливым, разве ты не знаешь?.. Мне нужны доказательства.
– Подожди, будут.
Появился другой доносчик, молодой перс, по имени Меркурий, по должности придворный стольник, почти мальчик, желтолицый, черноглазый. Его боялись не менее, чем Павла Катены, и шутя называли «словником сонных видений»: если пророческий сон мог иметь дурное значение для священной особы кесаря, Меркурий, подслушав его, спешил донести. Уже многие поплатились за то, что имели неосторожность видеть во сне, чего не следовало видеть. Придворные стали уверять, что они страдают неизлечимой бессонницей, и завидовали жителям сказочной Атлантиды, которые спят, по уверению Платона, не видя снов.
Перс, отстранив двух эфиопских скопцов, завязывавших шнурки на вышитых золотыми орлами башмаках императора из ярко-зеленой кожи – цвет, присвоенный только августейшей обуви, – обнимал ноги повелителя, целовал их и смотрел в глаза, как собака, ласкаясь и виляя хвостом, смотрит в глаза господину.
– Да простит мне твоя вечность! – шептал маленький Меркурий с детской и простодушной преданностью.Я не мог утерпеть, скорее прибежал к тебе; Гауденций видел нехороший сон. Ты представился ему в разорванной одежде, в венке из пустых колосьев, обращенных долу.
– Что это значит?
– Пустые колосья предвещают голод, а разорванный пурпур… я не смею…
– Болезнь?
– Может быть, хуже. Жена Гауденция призналась мне, что он совещался с гадателями: Бог знает, что они сказали ему…
– Хорошо, потом поговорим. Приходи вечером.
– Нет, сейчас! Дозволь пытку, легкую, без огня.
Еще дело о скатертях…
– О каких скатертях?
– Разве забыл? На одном пиру в Аквитании стол накрыт был двумя скатертями, окаймленными пурпуром так широко, что они образовали как бы царскую хламиду.
– Шире двух пальцев? Я по закону допустил каймы в два пальца!
– О, гораздо шире! Настоящая, говорю, императорская хламида. Подумай, на скатерти такое святотатственное украшение!..
Меркурий не успевал высказать всех накопившихся доносов:
– В Дафне родился урод,-бормотал он, спеша и запинаясь. – Четыре уха, четыре глаза, два клыка, весь в шерсти; прорицатели говорят, дурной знак – к разделению священной империи.
– Посмотрим. Напиши все, по порядку, и представь.
Император кончал утренний наряд. Он глянул еще раз в зеркало и тонкой кисточкой захватил немного румян из серебряного ковчежца филигранной работы, подобия маленькой раки для мощей, с крестиком на крышке: Констанций был набожен; бесчисленные финифтяные крестики и начальные буквы имени Христова виднелись во всех углах, на всех безделушках; особый род драгоценнейших румян, называвшихся «пурпуриссима», приготовляли из розовой пены, которую снимали с кипящего в котлах сока пурпурных раковин; кисточкой с этими румянами Констанций искусно провел по своим смуглым и сухим щекам. Из комнаты, называемой «порфирия», где, в особом пятибашенном шкафу, «пентапиргионе», хранились царские одежды, евнухи вынесли императорскую далматику, жесткую, почти не гнущуюся, тяжелую от драгоценных камней и золота, с вытканными по аметистовому пурпуру крылатыми львами и змеями.
В тот день в главной зале медиоланского дворца должен был происходить церковный собор.
Туда направился император по сквозному мраморному ходу. Дворцовые стражи – палатины стояли в два ряда, немые, как изваяния, с поднятыми копьями в четырнадцать локтей длины. Предносимая Сановником Августейших Щедрот – Comes Sacrarum Largitionum – золототканая Константинова хоругвь – Лабарум, с монограммой Христа, блистала и шелестела. Стражи – безмолвники, silentiarii, бежали впереди и мановением рук призывали всех к благоговейной тишине.
В галерее император встретился со своей супругой Евсевией Аврелией. Это была женщина уже не молодая, с бледным и усталым лицом, с тонкими и благородными чертами; иногда злая насмешка вспыхивала в ее проницательных глазах.
Императрица, сложив руки на омофоре, усыпанном рубинами и сапфирами, ограненными наподобие сердец, склонила голову и произнесла обычное утреннее приветствие:
– Я пришла насладиться твоим лицезрением, боголюбезнейший супруг мой. Как изволила почивать твоя святость?
Потом, по ее знаку, поддерживавшие ее под руки две придворные матроны, Ефросиния и Феофания, немного отошли, и она тихо сказала супругу:
– Сегодня должен представиться тебе Юлиан. Будь с ним милостив. Не верь доносчикам. Это несчастный и невинный отрок. Господь тебя наградит, если ты помилуешь его, государь!
– Ты просишь за него?
Жена и муж обменялись быстрыми взглядами.
– Я знаю, – молвила она, – ты веришь мне всегда: поверь и на этот раз. Юлиан-твой верный раб. Не откажи, будь с ним ласков…
И она подарила мужа одной из тех улыбок, которые все еще сохраняли власть над сердцем его.
В портике, отделенном от главной залы ковровой завесой, за которой император любил подслушивать то, что происходило на соборе, подошел к нему монах с крестообразным гуменцом на голове, в тунике с куколем, из грубой темной ткани. То был Юлиан.
Он склонил колени перед Констанцием, сотворил земное метание и, поцеловав край императорской далматики, сказал:
– Приветствую благодетеля моего, победоносного, великого, вечного кесаря августа Констанция. Да помилует меня твоя святость!
– Мы рады тебя видеть, сын наш.
Двоюродный брат Юлиана милостиво приблизил свою руку к самым губам его. Юлиан прикоснулся к этой руке, на которой была кровь его отца, брата – всех родных.
Монах встал, бледный, с горящими глазами, устремлены ными на врага. Он сжимал рукоять кинжала, скрытого под складками одежды.
Маленькие свинцово-серые глазки Констанция светились тщеславием, и только изредка хитрая осторожность вспыхивала в них. Он был невысокого роста, головой ниже Юлиана, широкоплеч, по-видимому, силен и крепок, но с ногами уродливо выгнутыми, как у старых наездников; смуглая кожа на гладких висках и скулах неприятно лоснилась; тонкие губы были строго сжаты, как у людей, любящих, больше всего в жизни, порядок и точность: такое вЫражение бывает у старых школьных учителей.
Юлиану все это казалось ненавистным. Он чувствовал, как слепое животное бешенство овладевает им; не в силах произнести слова, потупил глаза и тяжело дышал.
Констанций усмехнулся, подумав, что юноша не вынес царственного взора его – смущен неземным величием римского кесаря. Он произнес напыщенно и милостиво:
– Не бойся, отрок! Иди с миром. Наше добротолюбие не причинит тебе зла и впредь не покинет твоего сиротства благодеяниями.
Юлиан вошел в залу церковного собора, а император стал около самого ковра, приложил к нему ухо и с хитрой усмешкой начал прислушиваться.
Он узнал голос главного начальника государственной почты, Гауденция, того самого, который видел дурной сон:
– Собор за собором! – жаловался Гауденций какомуто вельможе.-То в Сирмии, то в Сардике, то в Антиохии, то в Константинополе. Спорят и не могут согласиться об Единосущии. Но надо же и почтовых лошадей пожалеть! Епископы скачут, сломя голову, с казенными подорожными. То вперед, то назад, то с Востока, то с Запада.
А за ними целые тучи пресвитеров, дьяконов, церковных служителей, писцов. Разорение! На десять почтовых кляч едва ли и одна найдется, не заморенная епископами. Еще пять соборов, – и все мои лошади поколеют, а от государственных подвод колеса отвалятся. Право! И заметь, что епископы все-таки не придут к соглашению об Ипостасях и Единосущии!
– Зачем же, славнейший Гауденций, не составишь ты об этом донесения кесарю?
– Боюсь, не поверят и обвинят в безбожии, в неуважении к нуждам церкви.
В огромной круглой зале, с круглым сводом и столбами из зеленовато-жилистого фригийского мрамора, было душно. Косые лучи падали в окна, находившиеся под сводом.
Шум голосов напоминал жужжание пчелиного улья.
На возвышении приготовлен был трон императора – sella aurea со львиными лапами из слоновой кости, которые перекрещивались, как на складных курульных креслах древнеримских консулов.
Около трона пресвитер Пафнутий, с простодушным лицом, разгоревшимся от спора, утверждал:
– Я, Пафнутий, как приял от отцов, так и содержу в мыслях! По символу, иже во святых отца нашего Афанасия, патриарха Александрийского, должно воздавать поклонение Единице в Троице и Троице в Единице. ОтецБог, Сын – Бог, Дух Святой -Бог, впрочем, не три Бога, но един.