Юзеф Крашевский - Чудаки
— Что с тобой? — спросил я.
Ему дали мешок, набитый соломою, вместо тюфяка: он проклинал, бедный, деревню и дорогу.
— Барин! — кричал он. — Вернемся в Варшаву: не то, через три дня люди будут собирать одни кости наши. Я не пил чаю. Должен спать на соломе.
— Привыкнем, — сказал я, вздыхая.
Вот как прошел первый день. Увы! И остальные ничем не лучше. Я должен был поневоле ко всему привыкнуть. Дед мой, по-видимому, честный и добрый человек, но мы никогда не поймем друг друга. Охота, хозяйство, рассказы о старине, спор со слугами за вязку соломы, — вот вся его жизнь. Несколько десятков лет минуло, как он был в свете; можешь себе представить, какое он теперь имеет о нем понятие. На меня он смотрит, как на диковину, и считает меня аристократом. Не знаю, притворяется ли он, но постоянно спрашивает меня на счет имения в Польше. Но это имение, ты знаешь, как оно далеко от меня. До сих пор я отделываюсь отговорками: не смею признаться деду. А что касается богатства моего деда, я сам не знаю, что думать. Имение громадное, но жалоб на недостаток еще больше; кажется копейку трудно добыть; бережливость величайшая: злоты у них великая вещь, а червонец, который я дал Мальцовскому, рассматривался с удивлением и уважением. Я ничего здесь не понимаю: ни счету, ни жизни, ни занятий, ни состояния. Я спросил, как они время проводят? Какое у них соседство?
— Мы время проводим прекрасно, — ответил конюший, — охотимся целый год: дичи вдоволь; соседство у нас отличное: во-первых, ксендз, приходский униатский священник с женой, прекрасною женщиной (у них восемь детей); далее — младший судья, пан Ловицович, капитан и проч.
— А женщины?
Об обществе женщин, кажется, они не имеют никакого понятия; по крайней мере, на мой вопрос, дорогой дедушка раскрыл рот в знак удивления и, как будто смешавшись немного, прибавил:
— Для какого черта нам с бабами возиться, и без них нам хорошо. Не будь их на свете — нам бы лучше было, — сказал он, полушутя. — Но вашей милости улыбается общество женщин! Ну, ну, и это может быть у нас найдется. У нас есть дамы очень приличные и недурные собой.
Вот все, что я мог от него узнать; но не беспокойся, мой друг, ты не почувствуешь недостатка в моих письмах, из которых ты узнаешь новые похождения Робинзона. Обнимаю тебя от всего сердца. Поклонись от меня Лауре, Мари и даже Шмулю, только не говори этому мерзавцу, где меня искать, а то он, чего доброго, пошлет за мной. Прощай до следующего письма.
II. Господину Эдмунду Суше
В Варшаву, из Тужей-Горы. 25 сентября
Я ознакомился немного с жизнью и людьми, меня окружающими, и привыкаю. Жилище, пища, занятия, даже смертельная скука для меня более не в диковину. Только мой бедный Станислав в горьком отчаянии, и по крайней мере пять раз в день выкидывает ужасные штуки: рвет на себе волосы, проклинает то, что он без церемонии называет моим сумасбродством. Третьего дня, зевая, я ложился в свою широкую кровать, как вдруг он с настойчивостью пристал ко мне.
— Барин, — сказал он с видом актера «Большого театра», — какие у вас мысли и намерения?
— Я думаю спать, — ответил я ему, закуривая сигару.
— Вы меня не понимаете, барин.
— Действительно, не понимаю.
— Что из всего этого выйдет?
— Я не знаю.
— А кто будет знать, когда вы сами не знаете? Долго ли мы еще здесь будем?
— Пока нас не прогонят.
— Ясновельможный пан, — прибавил он, кланяясь, — пустите меня, я не могу здесь жить.
Я улыбнулся.
— Ей-Богу не могу; во-первых, здесь чистейший ад; во-вторых, народ здесь хитрый, злой как сто чертей, а на вид такой смирный; в-третьих, здесь жить и говорить не умеют, от беды и скуки придется умереть.
— Ты нежнее меня?
— Я не знаю, но удивляюсь, как вы все это переносите.
— Должен.
— Барин, вернемся в Варшаву, умоляю вас; мы здесь пропадем. Народ здесь дикий, жизнь необыкновенная, ни одного человеческого лица, одежда, повозки, пища, обычаи незапамятных времен, выдержать нельзя. Не замечаете ли вы, барин, как я худею?
— Бедный Станислав! Ты горячишься, голова у тебя идет кругом; имей терпение.
— Рассудите сами, барин, можем ли мы здесь жить? Нам ли здесь ржаветь и пропадать, нам ли, проживавшим тысячи в Берлине, в Познани, в Варшаве среди отборного общества, среди шумных увеселений и самой роскошной жизни?
— Зачем же нам пропадать? — ответил я.
— Я вас не понимаю, барин, и завидую, что вы так скоро привыкаете ко всему; но я, простой слуга, умираю, барин, умираю. Вдобавок — нечего даже читать! Умираю, барин!
— Бедный, однако яду тебе не дали, я надеюсь?
— Всякий день мне его дают: я болею от их водки, пищи, постели, от общества, от воздуха… Вы не чувствуете, как здесь воздух пропитан смоляным дымом? Вчера я был в местечке, чтобы посмотреть, не найду ли я человеческой образины… Ах, ужас!
— Что же ты видел?
— Чудовища, барин! Знаете ли какие здесь женщины? Варшавские торговки более похожи на женщин; одно только, что не на четырех ногах ходят.
— А, я знаю, тебе недостает здесь хорошенького личика, несносный волокита!
— Ясновельможный пан, — выпрямясь, сказал Станислав, — не женщин, но «порядочного общества».
Я расхохотался во все горло. Станислав прибавил:
— Чтобы их черти взяли! И ушел.
Я уснул, став немного веселее от его беседы, которой я представляю тебе только отрывок.
В настоящем письме моем я хочу прислать тебе дополнение своих наблюдений над дедом и страной (видишь, я даже изучаю здешний язык), но ни того, ни другого не понимаю, в особенности богатств конюшего: все говорят, что он богат, долгов не имеет, а прислушиваясь и присматриваясь ко всему, я вижу непонятную для меня бережливость, даже скупость, слышу одни лишь жалобы на тяжелые времена. Вероятно есть ключ к этой загадке, которого я еще не нашел. Нигде нет признака богатства!
Отправляясь на охоту с дедом, я видел множество ветхих зданий, стоящих на поле. Я спросил его, что это такое? Он отвечал мне с улыбкой, почесав затылок:
— Хе! Не видишь что ли, что скирды.
— Что это за скирды? — спросил я.
Конюший помирал со смеху, и ответил, ложась на повозку:
— Хороший вышел бы из тебя хозяин? Это склад хлеба на поле.
— К чему его так много?
— Запас, паничу, запас!
Я насчитал этого запасу несколько десятков, и осмелился спросить деда, зачем он не продаст хотя бы часть этого огромного запаса, если нуждается в деньгах и жалуется на тяжелые времена?
— Разве я банкрот, чтобы распродавать запас! — вскричал он с сердцем.
Поймите же их! Копейки у них нет, охают, жалуются, чуть соберутся — другого разговора у них нет, как о тяжелых временах; покупщиков много, а хлеб гниет на поле, и едят его мыши. В этом есть какая-то тайна; дом моего деда — Эдипова загадка. Пан конюший говорил мне, что в прошедшем году ему предложили провести почтовую дорогу через Тужу-Гору, что, разумеется, оживило бы и обогатило окрестность.
— На кой черт мне это! — отвечал он. — Почтовая дорога только нагонит мне шум, крик и незваных гостей. Вчерашний день служит образцом завтрашнему: люди, вещи, язык, обычаи, понятия, все осталось вчерашнее. Третьего дня означает здесь несколько лет тому назад. — Начиная с лошадей, которых наряжают в хомуты XVII столетия, до сапогов с кистями, которые надевает мой дед, все здесь не нынешнее. Они презирают день, который переживают, и всякую новость считают грехом; они приостановили бы время за полы, если бы у времени были полы, и охотно возвратились бы ко временам Саксов.[2] Богачи, они не пользуются своим богатством. В доме деда господствует величайшая скупость. Дед имеет при себе главные ключи, менее важные доверяет Мальцовскому, а все остальные вешают на колышек в спальне деда. В обстановке жилища у них все по-старому: затыкают только дыры, которые время пробило тощими локтями. Новость, этот двигатель нашей жизни, они считают самым отвратительнейшим явлением. Можешь себе вообразить каково мне здесь?!.
Я не умею говорить, ходить по-ихнему. То они смеются надо мною, то я им удивляюсь, потому что смеяться не могу и не хочу. Дедушка любезен, но помаленьку берет меня на исповедь; и с особенной заботливостью допрашивает о моем имении, а я не знаю, что ему сказать. Если он еще раз прижмет меня, то мне придется сказать ему всю правду.
Он очень гостеприимен, хотел бы занять меня и поразвлечь, но, придумывая различные увеселения, заканчивает всегда охотой, которую он разнообразит по-своему.
Хотя я ко всему приготовлен, сомневаюсь, однако, переживу ли я это? Но пустить пулю в лоб время еще терпит; я могу подождать ради любопытства, которое раздражает мои нервы, разгадать загадку. Будь счастлив, мой друг, прощай до следующей почты.
«Твой Юрий».
P. S. Я читаю со слезами на глазах старый, прошлогодний «Варшавский Курьер», которым были обернуты мои лакированные сапоги. Он имеет в моих глазах особенную прелесть; изображает прошедшее просто, неизысканно. О, неоцененный Курьер! Какой слог! Какое разнообразие предметов! Сколько остроумия в шарадах! Сколько характеристичности в объявлениях! В нем сияет Варшава, трепещет жизнь!