Александр Круглов - Навсегда
— Очень я сильно? — спросил он глухо. — Болит? — И сам потянулся к ней своей тяжелой, казалось, спокойной, безразличной рукой.
— А ты как думал? Тебя бы кто-нибудь так… Среди ночи, кулачищем таким, — покосилась она взглядом туда, где болело еще. — А ну посмотри. Очень заметно? Мне не видно.
Опершись локтем о подушку, Ваня неохотно привстал.
— Вот тут, — ткнула она пальцем.
На еще золотившейся с лета загаром нечистой, в родинках коже, там, куда тыкался ее крашеный розовый ноготок, он увидел большое, растекавшееся ядовитой синью пятно.
— Ну? — теперь уже требовательно, нетерпеливо спросила она.
— М-м-да, — буркнул он виновато, растерянно.
— Что?
— Синяк.
— Пожалей, — попросила она. — Поцелуй.
Ваня застыл на миг. Целовать он не стал. Но потянулся все же ладонью и лениво, нехотя поводил ею там, куда указывал пальчик. На миг ладонь замерла. Чуть ниже сползла, к Любиной, обычно крутой и упругой, а сейчас, в лежачем ее положении и без лифчика, казалось, немного опавшей груди. Задержал ее там — равнодушно, нетребовательно. Но ей сейчас, после очередных его сражений во сне, удара кулаком и такое его небрежное, умиротворенное прикосновение было приятно и дорого, может быть, даже дороже, чем обычное — в нетерпении, с жаром и страстью.
Немало и она натерпелась в войну. Недалеко от их дома, у Московского вокзала, нередко падали снаряды и бомбы. Несколько разорвалось во дворе. Блокадные холод, голод, потери родных… Только к концу зимы, по уже подтаявшему озерному льду, в глубокую пуржистую ночь, наконец и Любин третий класс, а с ним и мать, и бабушку, и сестру переправили на Большую землю, а потом на Урал. Но Люба тогда воспринимала все это как некую пусть и необычную, суровую, но все же игру. И только позже, вспоминая те дни, слушая рассказы старших, все больше узнавая о войне из книг, из кино, начала понимать, что довелось ей, всей их семье тогда пережить. А тут открылось еще, что проклятая эта война — постоянные лишения, простуды, плохое лечение беспощадно ужалила и ее: сердце, один из его клапанов поразил ревматизм.
«И все же, — подумала Люба, ощущая на себе тяжесть Ваниной замершей руки, — им там, на фронте было трудней. Почему-то я вот не вскакиваю по ночам, не мечусь, как безумная, не кричу… А он… До сих пор…» И с женскими самоотверженностью, великодушием, тактом, забывая сейчас о бедах своих, о себе, осторожно спросила:
— Что сегодня приснилось тебе? — Тронула легонечко его за плечо. — Бомбежка? Танки? Или, как вчера, снова на передовую тебя?
Но Ване, как и всегда, когда жена пыталась расспрашивать его о войне, не хотелось отвечать. Поначалу, вернувшись из армии домой, а потом, поехав учиться, он и слушать о ней ничего не хотел. Пытался уверить себя, мол, миновала — и ладно. Страшное, слава богу, давно позади, впереди — только интересное, доброе, вся его долгая мирная жизнь. Настоящим журналистом со временем станет, глядишь, когда-нибудь напишет и книгу. Не о войне, вовсе нет. Чего ее ворошить? О сегодняшнем, о будущем надо. Кое-что пытался писать. Не получалось. Все домашние хлопоты, в том числе и единственного любимого сына, все тревоги, заботы о нем взваливал на жену, даже не замечая того, нимало о том не тревожась. А она лишь тяжко вздыхала да упрекала порой: дескать, мог бы и помочь, пожалеть. Учитель истории в школе, по горло всегда занята — все эти программы и планы, уроки и экзамены, конференции, семинары и секции и еще сколько, сколько всего, а она — ну для чего, почему? — ни за что не хотела расставаться со своими иероглифами, с китайским, — за тысячи верст от Китая, никому здесь не нужными; просиживала со словарями и книгами. Выручала нередко и Ваню: то строгим глазом написанный им в газету очерк прочтет, то нужную тему подскажет, то для корреспонденции интересный заголовок найдет. И Ване казалось, что все хорошо, все как надо идет. Со временем и отдельную квартиру получат. Обещали уже. Придет и достаток. В общем, добьется всего.
Странно вот только: днем забывается как будто война — не до нее, так нет, она к нему по ночам. И почему-то не победами, торжеством — ведь было немало и этого, а чаще все поражениями, ранами, болью. В последний раз под Будапештом угодило в него — осколком снаряда из «фердинанда». Еще бы чуть-чуть и на что бы годился Ваня, что от него бы осталось? Ни Любы, ни сына — не было бы тогда у него ничего. Но осколок, как уверяли врачи, только ближайшие ткани порвал, к сосудам, к нервам, до самой сути мужской не добрался. Но все равно, как он, бедняга, терзался, мучился, пока лежал в полевом госпитале. Не ел почти ничего, только пил (почему-то много пил — чай, воду, компот), прогулок, компаний, бесед избегал. Все больше валялся на набитом соломой матрасе в огромной, натопленной жарко палатке и думал, думал, переживал. Кривят душой врачи перед ним, ох кривят, скрывают страшную безысходную правду. Но недолго ждать осталось уже, ох, недолго. Вот выпишут снова в расчет… И если… Все… Первый же бой и — конец. Жизнь не в жизнь казалась ему. Все проваливалось в тартарары: и первые юношеские знойные грезы — Карла Доннер с Любовью Орловой, в которых, только увидел в кино, сразу влюбился; и первые реальные радости — и тоненькая, рюмочкой, Оля Петрушина из городской балетной студии, крепко прижимавшая Ваню к себе, когда учила его танцевать, и Риточка Калнен из девятого параллельного, единственная из девчонок, позволившая Ване поцеловать себя в губы. Уже бегал на пляж — жадно пялиться на оголенные женские груди и бедра, ночами томился, не спал. Да и потом — на фронте, на передовой… Пусть постоянно в армейской неволе, в невзгодах, пусть в любой миг могли настигнуть увечье и смерть, а все одно, только представит себе по кому, по чему тосковал, сразу накатит ошеломляющий, сладостный вал и, обжигая, томя, тянет, тянет куда-то, да так, что на все становилось вдруг наплевать — и на приказ, и на долг, и на самую жизнь, лишь бы туда, туда, немедленно к ним — к Рите ли, к Оле, к кому-то еще… Да не все ли равно в этот миг, к которой из них? Все равно! Лишь бы приняли тебя, приласкали, утолили бы жажду.
Бродила она, эта жажда, и у всех остальных батарейных солдат. И чуть случатся спокойные часик-другой, не рвутся рядом снаряды и мины, не свищут пули над головой, как тут же и начинали о бабах языки чесать. Не стесняясь, бесстыдно, то весело-лихо, то яростно-зло. А в госпитале, в медсанбате и вовсе… Безопасно, сверху не каплет, тепло… Да и вот они, рядышком, — няни, сестренки, молодые врачихи. Так и лезут, лезут в глаза. Бывает, прокрутят вечерком и кино. И что ни артистка, то одна тебе краше другой. И понесло, понесло мужиков. Резвятся, гогочут… А Ваня побитой собачонкой завалится на койку, одеяло на голову, и ни звука, молчок. И едва выписали из полевого госпиталя, вернулся в расчет — палить прямой наводкой из Буды по Пешту, через Дунай, сразу начал искать в перерывах между стрельбой — нетерпеливо, беспокойно, рисково. И действительно (на ловца и зверь, как говорится, бежит), первым из всей батареи нашел, чего домогался, искал. Укрылись от пуль и снарядов мадьярочки в подвале почтамта. И только увидели русского — трофейный немецкий штык, лимонки, диск запасной на ремне, на плече автомат, из-под рваной и грязной ушанки рыжие лохматые патлы торчат — перепугались. Перепугался и Ваня: за мародерство, за баб, того и гляди, загремишь в штрафники. Да и… с Ритой, с Олей… Все было робко, невинно, исполнено трепетной возвышенной тайны. А как же иначе, если все эти книги, спектакли, кино — Евгений Онегин и Таня, Наташа, Болконский и Пьер, Петька и Анка, Жюльен и Реналь… И сколько, сколько еще?.. Бесследно, что ли, прошли для него? Навечно впились в его душу. И Ваня тоже затрепетал, не меньше, чем эта худущая, несмотря на войну, завитая, подкрашенная, что в ужасе, с дрожью уставилась на него.
— Вас волен зи, гер официр? — пролепетала она, хотя Ваня был только сержантом. — Вир гебэн ауф алес фюр зи. Ауф алес! <Чего желает господин офицер? Мы готовы для вас на все.>
На миг растерялся и Ваня.
— Нихель, нихель! — выдавил он, наконец, из себя. — Зи вас! Наин, найн! <Ничего, ничего! Вы что? Нет, нет!> — И, с трудом подбирая непослушные, чужие слова, объяснил кое-как: ничего, мол, не надо, просто он ищет, где бы солдат своих разместить. Согласятся ли фрейлен, если сюда?
— Битте, битте! — еще пуще расширив глаза, закричала мадьярочка.
Повыскакивали из углов, возбужденно застрекотали и все остальные:
— Я, я! Битте шен, битте шен! <Да, да! Пожалуйста, пожалуйста!>
Что-то лепеча, извиняясь, Ваня попятился. Так спиной и выбрался из подвала и побежал, от стыда весь пунцовый, как ошпаренный рак.
Передовая — не госпиталь. Здесь больше, чем где бы то ни было, каждый боец — часть огромного, неукротимого, слепого подчас механизма, весь без остатка принадлежащий только ему. Не до собственных терзаний, болячек, невзгод. Успевай убивать, не то укокошат тебя. И Ваня позабыл очень скоро о госпитале. Пока освободили — весь в огне, дыму и развалинах — Будапешт, оттеснили гитлеровцев и салашистов за Балатон, добрались до австрийской границы, Ванин расчет поредел почти на две трети. Сколько раз, только прицепят орудие к «студеру», чтобы за отступающим врагом по пятам, как — «К бою!» — опять, отцепляй снова пушку, снова мерзлую февральскую землю долбай, пали по развернувшимся вдруг в контратаку фашистам.