Александр Круглов - Навсегда
Софья, старшая, такая же импульсивная и решительная, трезвая и практичная, как и отец, сразу возненавидела и вычеркнула его из сердца, очень быстро повзрослела, весь дом взяла на себя. Поступая в университет, из всех факультетов выбрала физико-математический. Студенткой на дом работу брала: что-то чертила, переписывала, подсчитывала. А Люба, младшая, баловень и любимица отца-беглеца, так была его изменой и предательством потрясена, что поначалу лила по нему горькие слезы, тайком от сестры бегала на свидания к нему. Переживала за мать. В противоположность сестре факультет выбрала самый причудливый — китайской истории, литературы и языка. (Не по своим ли по-восточному чуть раскосым и вытянутым словно сливы углистым глазам и косам — жгуче-черным, свисавшим до бедер, да литой и собранной миниатюрной фигурке; только что кожа, особенно на лице, на полненьких округленьких щечках не лимоном желтела, а скорее розовела как персик, но это с мороза, зимой, а летом, под солнцем, смуглела, как шоколад.) По привычке горюя по отцу, ощущая в осиротевшем девичьем сердце провал, еще нетерпеливее стала друга, спутника ждать, тосковать по нему — по мужской опоре, заботе и ласке. И тут как раз Ваня… И, изучая Китай, стала в свободные часы посещать и кафедру журналистики. И в общежитие иногда приезжала к нему. Тут-то и нагляделась на недавних фронтовиков. Кроме возраста, военной поношенной формы, медалей и орденов, увечий и шрамов на лицах и душах, отличали их еще от массы желторотых юнцов и особый строй мыслей и чувств, стиль всей замешенной на крови, долге и риске чудом сохранившейся жизни. Ночами, так же как Ваня, метались, кричали, вдруг срывались с кроватей и исступленно бились с кем-то во сне. А по утрам, чуть забрезжит рассвет, ошпаренно вскакивали со студенческих жестких постелей и одержимо бегали по коридорам, дворам и скверам кто в чем — в сапогах, в английских армейских ботинках на кожаной толстой подошве, в галифе, в гимнастерках, а кто и в трофейном белье. Как и в армии, в казармах когда-то, так и теперь, не умея уже без въевшейся в кровь и плоть физзарядки.
Так и учились: упрямо, напористо, почти фанатично. А если и срывались, то во все тяжкие уж, надолго и дико ударялись в разгул, как бы наверстывая когда-то упущенное. Так же, случалось, любили — порой до беспамятства, до беспутства, до драки. Но и тогда в глубине их, казалось, свихнувшихся душ сохранялось одно — то, что после всего пережитого и привело их сюда, в храм науки: неутоленная, жгучая жажда знаний, упорная и искушающая тоска по нему, которые надежней всяких собраний, проработок, выговоров возвращали бывших бойцов из внезапных провалов и срывов в аудитории, к книгам, к труду. А то и просто к зубрежке. Да, да, к примитивной школярской зубрежке, потому как иначе — без этого попугайского навыка, без тупых слепых повторений, без усидчивой задницы — такие предметы, как, скажем, старославянский, латынь, современные иностранные языки или, к примеру, цитаты, названия, термины, даты им, успевшим все позабыть, не прочитавшим за годы войны в окопах и книжки, было бы просто не одолеть. Только этим — настойчивостью, хваткой и брали. И то еще надо признать, что без этого не видать бы им повышенных стипендий — на пару сотенных, а после реформы на пару червонцев получали бы меньше. Из-за денег этих, недостающих всегда, а не только из долга, из армейской потребности, как и прежде, плечом к плечу быть со всеми, в едином строю, все они, вместо того чтобы летом, на каникулах, ехать домой отдыхать, дружно отправлялись на первые тогда студенческие стройки, куда-нибудь в глухомань — заготавливать лес, торф добывать, строить колхозные электростанции. Во время учебных семестров раз в неделю, а то и почаще собирались, как когда-то в армии, отделениями и взводами и, чуть стемнеет, на всю ночь, до утра так гуртом и топали в порт на Гаванскую или на ближайшие Московский, Финляндский, Балтийский вокзалы — баржи, вагоны и склады разгружать-загружать. Кроме денег перепадало порой и натурой. Картошку и свеклу, огурцы и капусту, морковку и яблоки заталкивали прямо в карманы, за пазуху. Позже, на старших курсах, когда началась журналистская практика, удавалось подработать на радио и в газетах кое-что и пером. И тогда гулял в общежитии пир.
Что касается Вани, то он без приработанных таким образом денег не смог бы диплом получить, да и просто прожить. Ведь Олежка у Вани и Любы самым первым на всем факультете, сразу после первого курса родился и на одни стипендии, даже повышенные, им бы ни за что не прокормить, не одеть, не согреть бы семьи. Хотя, как могли, от случая к случаю, помогали им и Ванины мать, брат и сестра, и Любина мать, особенно когда из общежития Ваня переехал к ним на квартиру.
И нет, не забыть, до сих пор помнит Люба: как ни счастлив появлением сына и как ни простодушен и даже растерян был Ваня в ту пору (из окопов, из провинции — и сразу в огромный исторический город, в старейший университет), но именно эти его солдатские непритязательность, выносливость и упорство и помогли ему тогда все одолеть.
И еще одно в нем вдруг тогда поднялось… Проснулся однажды: глубокая ночь, Люба, Олежка — и года еще не исполнилось — спят. Свет только с улицы — мрак. Смотрел, смотрел, едва различая, на них — и гордясь, и умиляясь, почему-то потом и с тревогой. И ни с того ни с сего, поклялся сам себе вдруг: самому никогда не обижать и никому другому в обиду их не давать, а главное, не предавать, как под шумок организованного кем-то идейно-патриотического угара предал своих дочерей и жену их бессовестный и трусливый отец. Вот так неожиданно поклявшись в ту ночь, Ваня еще долго смотрел в полумраке, как спят, прижавшись друг к другу, сын и жена. Смотрел и смотрел… И, словно ощутив его взгляд, Люба заворочалась беспокойно, сбила ногами с себя одеяло, опрокинулась на спину, разметалась… И Ваня еще упорней, теперь по-другому стал смотреть на нее. Эх, черт бы эту тещу побрал! Спит она там или нет? Покосился с досадой на дверь, поерзал у края тахты… И, была не была… Пусть уши заткнет… Подкатился осторожно к жене.
— А?.. Что?.. — подхватилась спросонья она. А разобравшись, что к чему, сама с пренебрежением махнула ладошкой на дверь, придвинула сынишку плотнее к стене и потянулась вся к Ване.
А потом, разомлевший, почти засыпая уже, он ненароком ей и признался, в чем поклялся минут десять назад.
Вспомнив все это сейчас, все еще поглаживая ушиб на груди, Люба заботливо поправила на муже и на себе одеяло и прямо в ухо ему зашептала:
— Ваня, почти десять лет войны уже нет. Десять лет! И восемь из них мы вместе. А ты?.. Не спишь по ночам, кулаками размахиваешь. Разве так можно? Пора уже про войну забывать. — Подождала, мостясь поудобнее у мужа под боком. Но Ваня молчал. Не трогал ее, не замечал. И Люба забеспокоилась. — Очнись, слышишь. — Схватила его за плечо, стала легонько трясти. Но он, как бы досадуя и отстраняясь, резко отдернул плечо. — Все, — обиженно и решительно заявила она, — больше я с краю не сплю. Чтобы ты снова сбил меня на пол! — И, как бы подчеркивая свое право на это — спать у стены и решимость впредь поступать именно так, приподнялась, навалилась на мужа и неловко перекатилась через него. Он слегка посунулся к краю. А она снова принялась, демонстративно уже, чтобы он видел, поглаживать ладошкой свой ушиб повыше груди. — Хорошо, что еще не в лицо. Разве поверил бы кто? Сказали б — нарочно. — И, так как муж и на это ничего не ответил, подосадовала: — Нас… Олежку, меня не жалеешь — себя пожалей. Вон, седой уже весь, а тридцати еще нет.
В двадцать два года, еще когда в университете с ним познакомилась, была уже на висках его седина. А теперь…
«И это, — подумала, — на русых, чуть рыжеватых его волосах. А будь потемнее… Будь он брюнетом… Да совсем бы уже белым ходил. — Вспомнила, в чем он сам ей однажды признался: вместе с другими одноклассниками приписав себе недостающие годы, вступил в проходивший мимо на фронт маршевый полк. Уже на пятую ночь вышли к переднему краю. Насколько захватывал глаз, фронт весь пылал, грохотал совсем рядом (немцы штурмовали Моздок), выли в предгорьях Кавказа шакалы (то ли сам так решил, что это шакалы, то ли ему кто сказал). Ваня стоял на часах, охраняя сон батареи, пушку единственную, единственный ящик снарядов (больше, видать, для отправляемого на фронт спешно сколоченного полка, не нашлось). Сестру, братика младшего, мать с отцом — всех вдруг вспомнил. Еще домом, супом горячим домашним, теплой постелью весь пах. Ему бы и дальше под отчей кровлей зреть и расти. А он боец уже, на часах. Прижал с непривычки, с испугу к груди карабин, в луну, в звездное небо уставился, в пылавшую вспышками тола, грохотавшую совсем рядом передовую… И заплакал вдруг, завыл, как затравленный одинокий волчонок. Стоит у орудия, за щитом и ревет, размазывая по растерянной детской мордашке горячие безутешные слезы. — Боже, — представив сейчас это себе, сразу об ушибе, о боли, об обидах своих позабыв, Люба еще плотнее прижалась к мужу. И вдруг улыбнулась: солдат, защитник Отечества и — в слезах, ревет как мальчишка. — Да он и был мальчишкой, — подумала. — Он и теперь-то… Еще столько ребячьего в нем, простодушного, чистого… И как ему удалось выйти таким из войны? И теперь еще может слезы пролить…» Когда смотрели недавно «Без вины виноватые» и Незнамов, подняв бокал, произносил свой изобличительный тост-монолог, Ваня с ней рядом на стуле подозрительно носом зашмыгал, заблестели у него в свете экрана глаза. Она, было, сразу к нему. Но он застеснялся, замер, затих. Так до конца сеанса и сидел. А когда щенок у них внезапно подох, что лесник подарил, как же по нему, бедный, он плакал. И уже хотела потянуться рукой к его ранним, правда, не очень приметным сединам, как Ваня сам неожиданно ее пожалел.