Юрий Тынянов - Кюхля
– На господина Кюхельбекера, – осмелел Похвиснев. – Он меня тяжело оскорбил, Алексей Петрович, безо всяких с моей стороны поводов.
– Как же это он вас оскорбил, Николай Николаевич? – удивился Ермолов. – Какую же причину он изъявил?
Похвиснев пожал плечами:
– Вы сами знаете, Алексей Петрович, его нрав необузданный. Он причиной изъявил, будто я о нем отозвался, что он простотою в доверие входит.
– А? – важно спросил Ермолов. – Ну, и что же? Но вы ведь этого никому не говорили?
Похвиснев переминался с ноги на ногу.
– А где же произошло оскорбление? – с интересом осведомился Ермолов.
– В собрании, давеча, – неохотно отвечал Похвиснев.
– Черт знает что такое! – вдруг рассердился Ермолов и насупил брови. – Я этого дела так не оставлю. – Он был действительно сердит. – Так, – продолжал он веско, обращаясь к Похвисневу. – Ну, и что же вы, Николай Николаевич, желаете предпринять?
Похвиснев криво усмехнулся:
– Сперва, Алексей Петрович, я хотел непременно драться; но после рассудил, что как господин Кюхельбекер подвержен припадкам, что и вам, Алексей Петрович, известно, и за человека здорового почесться не может, то, может быть, дело это лучше на рассмотрение суда представить.
Ермолов равнодушно кивал головою.
– Хорошо, подите, друг мой, – сказал он без всякого выражения.
Когда Похвиснев ушел, Ермолов встал и прошелся по комнате. Потом сел, затянулся из чубука, пыхнул дымом и улыбнулся невесело. Он сел за стол и начал писать письмо:
«Великолепный господин Николай Николаевич!
Забыл совсем по делу вам, дружок, напомнить, что отношения, к нам чинимые гражданскими частями, особою нумерациею должны быть обозначены как входящие. Писаря, канальи, путают бесперечь, что сильно отчетность затрудняет. Вот и все дело, простите меня, что беспокою. Насчет же тяжелого оскорбления, учиненного вам г. Кюхельбекером, полагаю, что для сатисфакции гражданской части мало будет, а непременно подраться вам придется. Прощайте.
Ермолов».
Он позвонил. Вошел случайный писарь: дежурный отлучился. Ермолов велел ему снести письмо к Похвисневу. На писаря он смотрел внимательно.
– М-да, – проворчал он, когда остался один, – не токмо аудиторы, но даже писаря мечтают, что они особенно сотворенные существа.
XIII
Завтра дуэль. Может быть, блеснет завтра неверный свет дня – и он будет уже в могиле. Ну, что же, холодная Лета – приходит пора и для нее. Промелькнуло лицо матери, Устиньки – Вильгельм закрыл лицо руками. Они перенесут. Он мысленно поцеловал сухую руку матери. Он вспомнил Дуню и вздрогнул. Да, пусть этот случайный негодяй его убьет – все сразу разрешится, незачем будет возиться с самим собой и с ребяческим сердцем, которое задает загадки.
Он начал писать письма. Одно коротенькое, немецкое – матери. Другое – Пушкину.
Второй Александр здесь, он все, что нужно, сообщит, вот и все расчеты бедные покончены. Так вот куда жизнь шла. Вдруг он вспомнил дядю Флёри. – Греция? Или… или Петербург? Но что в Петербурге, кроме насмешек, тоски, покровительства Александра Ивановича, воркотни Егора Антоновича?
Он прислушался. В соседней комнате звук за звуком, сначала неуверенно, потом увереннее, раздался вальс. Раньше его Вильгельм не слыхал. Это Александр сочиняет.
Вдруг он понял: если завтра он останется жив, – он должен сгореть все равно где, – но без остатка, сейчас же, скорей. Он должен погибнуть, но так, чтобы жизнь стала после в тот же день другая, чтобы друзья его всю жизнь поминали.
XIV
Пять часов утра, солнце уже показалось. Зеленая Артачилахская долина, на ней четыре человека. Один в сером военном сюртуке, аккуратный и грустный, отмерил десять шагов, наметил барьер. Другой, коротенький, возится с пистолетами.
В пятнадцати шагах от Вильгельма стоит человек, бледный, гладко причесанный, до которого Вильгельму нет никакого дела. Он опустил глаза и не смотрит на Вильгельма.
Рядом с лицом Вильгельма зеленая ветка. Он жадно, со вниманием смотрит на нее. Если его убьют – последнее воспоминание будет темная и сочная зелень на ветке.
Серый артиллерист остановился перед дуэлянтами.
– Господа, предлагаю вам последний раз кончить миром.
Молчание.
Вильгельм отрицательно качает головой. Похвиснев машет рукой.
Первый выстрел за оскорбленным.
Бледный и неуверенный, Похвиснев делает шаг вперед. Перед Вильгельмом маленькое дуло. Дуло, дрожа, поднимается. Он стоит вполоборота. Ах, черт, в лоб. Нет, видно, не хочет портить карьеры. Дуло ползет вниз. Целит в ногу.
Курок щелкает – осечка. Похвиснев смотрит растерянным взглядом.
Выстрел за Вильгельмом.
Вильгельм обводит глазами небо, зеленые деревья, горы, еле намеченные солнцем, глубоко вздыхает, видит перед собой бледного человека и стреляет в воздух.
XV
Ермолов курил чубук и писал аттестат Кюхельбекеру. Он написал форму, насупившись, и вдруг неожиданно для самого себя прибавил: «И исполнял делаемые ему поручения с усердием при похвальном поведении».
Он откачнулся в креслах и подумал с минуту. Решительно отказывалась рука написать правду старой бабе – министру – про этого Хлебопекаря. Он вспомнил, насупившись, лицо с выкаченными глазами и стучащими зубами, вспомнил крик Кюхельбекера, его Грецию, поморщился и вычеркнул последнюю фразу. Он подумал еще секунду.
Потом быстро написал: «По краткости времени его здесь пребывания мало употребляем был в должности, и потому собственно по делам службы способности его не изведаны».
– С рук долой, – махнул он с досадой не то на Кюхельбекера, не то на аттестат.
XVI
– Александр, – сказал вдруг Грибову Грибоедов, глядя рассеянно на сборы Вильгельма, – Александр, складывай вещи, я тоже с Вильгельмом Карловичем еду.
Вильгельм быстро к нему обернулся:
– Саша, неужели?
Грибов не двигался.
– Ты слышал, что я приказываю?
Грибов спокойно ушел. Через три минуты он вернулся с охапкой шуб.
– Что ты шубы несешь? – изумился Грибоедов.
– А может, в Расее еще холодно, – равнодушно сказал Грибов.
Грибоедов неожиданно содрогнулся.
– Нет, нет, – быстро сказал он оторопевшему Вильгельму, – Бог с тобой, голубчик, будь здоров, поезжай. Не могу отважиться в любезное отечество, – и махнул с ужасом на шубы. – Трупы – лисица, чекалка, волк. Воздух запахом заражают. Непременно надобно растерзать зверя и окутаться его кожею, чтобы черпать роскошный отечественный воздух.
– Саша, дорогой, а то едем, – пристально посмотрел на него Вильгельм.
Грибоедов вдруг поднял шубу и надел ее.
– Тяжелая, – сказал он с растерянной улыбкой. – Плечи к земле гнетет. – Он сбросил ее с непонятным омерзением.
– Поезжай, Вильгельм, поезжай, родной, – где мне, не могу я, – сказал он Вильгельму и обнял его.
– Александр, – сказал он строго Грибову и указал на шубы, – убери это.
За окном уныло прогудел колоколец: мул устал ждать и переминался с ноги на ногу.
Деревня
I
«Дорогой друг и брат, – писала Устинька, – прошу тебя, ради всего святого, оставь Петербург, который весьма вреден твоему здоровью, и приезжай к нам, в Закуп. И Григорий тоже об этом тебя неотступно просит. Дети от нетерпения тебя увидеть сами не свои, – тебе не будет скучно с нами, – Митя, говорят, напоминает тебя сильно если не талантом, то душою. В Закупе тебя ждет твоя любимая роща, в которую уже прилетели соловьи. Любезный брат, не мешкай, приезжай и поживи у нас, да не день и не месяц, не то знаю, как тебе быстро все приедается. Как поживает Миша?»
Дело было здесь не без хитрости. Тетка Брейткопф долго размышляла, что делать с Вильгельмом, который, вот уже месяц, решительно не мог нигде устроиться. Увы – она уже не расспрашивала Вильгельма ни о чем – ей по секрету передавали, какие слухи ходят о Вильгельме. Вильгельм стал опасным человеком. Его погубило заграничное путешествие с этими злосчастными лекциями. Кавказ тоже не пошел ему на пользу: сумасбродный Вилли там кого-то бил и с кем-то стрелялся – тетка даже знать об этом не хотела. И теперь Вилли, разумеется, нигде не принят, и его карьера, так хорошо начинавшаяся, прервана.
Тетка догадывалась о гибельном влиянии какой-то преступной страсти – без женщины такое дело не могло обойтись. И она написала Устиньке, которая, слава Богу, мирно живет со своим Глинкой в смоленском имении, что если она не выпишет к себе Вилли, то тетка более ни за что не ручается, – и у бедного мальчика даже нет карманных денег.
Как бы то ни было, у Вильгельма оказался неожиданно кров, почти родной. Времени теперь у него было много. Через три дня он был в Смоленске, а к вечеру четвертого в селе Закупе, Духовщинского уезда.
Устинька жила тихо. Закуп было имение небольшое, но с хорошим заливным лугом, с рощей, которую, как писала Устинька, любил Вильгельм, и с тысячею десятин пахотной земли, не очень плодородной, суглинистой. Господский дом стоял на пригорке, окруженный столетними березами. Дом был старый, деревянные колонны на фасаде облупились порядком; комнаты были с низкими потолками. Зато они были просторны, летом прохладны, а зимою, когда докрасна накаливали камин, жарки. Увешаны они были портретами Глинок. Вильгельма привлекал из них в особенности один, времен Анны Иоанновны, толстый, с тяжелой челюстью, хищным носом и необычайно умными, неприятными глазами. Он находил в нем нечто демоническое. Вильгельму отвели комнату небольшую, очень светлую и чистую. На стенах висели красочные гравюры – история Атала. На одной из них был изображен юноша, переносящий на руках томную девицу через ручей, на другой – умирающая девица с большими глазами, несколько косящими, из которых падали крупные, как бобы, слезы.