Евгений Войскунский - Девичьи сны
Авдей Иванович Мачихин так и пошел по военной части, окончил курсы, стал краскомом, то есть красным командиром, а в двадцать втором женился на Екатерине Васильевне, по которой еще с юности вздыхал, когда приметил миловидную девочку с золотой косой в доме питерского рыботорговца, куда, бывало, привозил свежий улов с Ладоги. Поженились они, значит, а через год родился он, Ваня. Произошло это событие в Ижоре — неподалеку от этого городка Мачихин служил на знаменитом форту командиром батареи. И он хорошо продвигался по службе, пока что-то не случилось в 38-м: вдруг не состоялось крупное назначение, уже представленное на подпись наркому. В 39-м Мачихин был ранен на зимней войне, после госпиталя ему предложили отставку, но он, не мысля жизни вне армии, выпросил небольшую интендантскую должность в Ленинградском округе.
В блокаду семья выжила — может, как раз благодаря интендантству, то есть близости к снабжению, — Ваня об этом не распространялся, да и, собственно, он в сорок первом пошел служить в армию, так что мерз и голодал не дома, а в своей зенитной батарее.
О том, как воевал, Ваня рассказывал скупее. Знаю только, что дважды его ранило: первый раз под Ленинградом, когда бомбежка аэродрома, который они прикрывали, побила зенитчиков, а второй — в Восточной Пруссии. Их дивизион в конце войны перебросили на 3-й Белорусский фронт, и там, на марше, батарею накрыли внезапно выскочившие из низкой облачности «юнкерсы». На гимнастерке у Вани над левым карманом были пришиты две ленточки, желтая и красная, — знаки ранений. Других наград Ваня не носил, хотя были у него орден и медали. В 46-м он демобилизовался и, вернувшись в Питер, поступил на матмех университета. В том же году у его мамы, Екатерины Васильевны, обнаружили рак. И пошло: больница, операция, снова больница… Может, из-за болезни жены, а может, потому что фронтовая привычка к спирту дала дурные последствия («исказила личность», по словам Вани), Авдей Иванович из семьи ушел.
— Как ушел? — поразилась я.
— С-собрал бельишко, взял мамину и мои фотокарточки и ушел, — сказал Ваня и опять остановился закурить. На его армейскую шапку и шинель — на место споротых погон — ложился снег. — Живет у друзей к-каких-то… а может, у женщины… Иногда звонит… Ладно, давай сменим п-пластинку.
— Ваня, вот ты математик, почему же так увлекаешься философией?
— Н-надо же понять, в каком мире живем. Тебе разве не хочется?
— Я просто живу как живется.
— Да в общем-то и я… Из обстоятельств св-воей жизни не выскочишь… Но ведь ум зачем-то дан человеку. А мир явлений зависит от ума.
Снег еще усилился. Демидов переулок был весь в белом тумане.
— Ну, вот я и пришла. До свиданья. Спасибо, что проводил.
— Не за что.
В его взгляде, устремленном на меня, почудилась нежность. И так вдруг захотелось поцеловать его…
Однажды Ваня пригласил меня к себе. Они с матерью жили на Васильевском острове, на 9-й линии угол Среднего, в доме, побитом, будто оспой, осколками снарядов. У них коммуналка была, по Ваниным словам, очень дружная — уходя на весь день (или даже на ночь, если работал на разгрузке вагонов), Ваня знал, что Екатерина Васильевна не останется без присмотра, кто-нибудь из соседок непременно к ней заглянет.
В тот раз Екатерина Васильевна была еще на ногах. Очень худая и маленькая, с истощенным лицом, на котором светились добрые серые (как у Вани) глаза, она встретила меня словами:
— Вот вы какая красивая!
Говорила она с трудом, часто закашливалась. И все потчевала меня вареньем:
— Кушайте, Юленька… Это крыжовник… Сестра прошлой осенью из Белоострова привезла… Ванечка, что ж ты не угощаешь…
— Да не тревожься, мама, — отвечал он. — Юля кушает.
Я кивала и улыбалась ей. Я жалела эту маленькую женщину с трудной, прямо-таки немилосердной судьбой. А Ваня развивал антропософскую теорию доктора Штейнера, и слушать его было интересно и странно. Будто бы в древности человек с примитивным, суеверным, мифологическим сознанием обладал развитым сверхчувственным восприятием. В ходе же истории, с развитием цивилизации, человек все более ощущал свою индивидуальность, переходил к мышлению в понятиях — но при этом утратил сверхчувственную способность.
— А что это такое? — спросила я. — Инстинкт?
— Не т-только инстинкт. — Как всегда, когда он увлекался мыслью, в его голосе появилась горячность, слова вылетали быстро-быстро, и не все я понимала, моей школярской подготовки явно не хватало. — Это и интуитивное знание, и повышенная чуткость, да-да, улавливание мыслей, если хочешь… ясновидение… Вот это задача, д-достойная человека, — совершенствование самого себя, чтобы вернуть утраченный природный дар… снова сверхчувственные духовные миры внести в наш физически чувственный мир…
У меня слегка кружило голову от потока Ваниных слов. Все же я уловила что-то существенное и робко спросила:
— Так что же ты хочешь — вернуться к первобытному состоянию? В пещеры?
— Нет! Обратного хода цивилизации быть не может! Но совершенствовать дух, освободиться от плоских догматов… Очиститься от злобы, расизма, ксенофобии…
— Это еще что такое?
— С-сказано философом: «Чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше». — Ваня уже не слышал меня, говорил все горячее. — П-противостоять чудовищу! В прозрении сокровенной сущности явлений велика роль искусства… Как раз для тебя, Юля, ведь ты искусством… да, да! это мощное средство совершенствования личности… И постоянная работа ума над сырым материалом жизни…
В конце апреля Екатерине Васильевне резко стало хуже. Она слегла и больше уже не поднималась. Каждый вечер после работы я мчалась на 9-ю линию, иногда и на ночь оставалась, потому что… потому что было очень плохо. «Интоксикация», — сказал врач-онколог. Он ежедневно присылал сестру с обезболивающими уколами, но я видела, что Екатерина Васильевна страдала… хоть и была уже в бессознательном состоянии… Я кормила ее из ложечки, помогала Ване ворочать ее…
Ох, не могу об этом. Тяжко, тяжко угасает человек под напором страшной болезни…
В день похорон разразилась гроза. Сверкало и грохотало, когда мы бежали с кладбища к трамвайной остановке. Вымокли ужасно. На остановке пришлось дожидаться Ваню: он вел под руку седого, плохо выбритого и как будто кособокого старичка. Старичок — это был Ванин отец, Авдей Иванович, — забирал то влево, то вправо, шел нетвердо и тихо плакал, вытирая глаза скомканным белым платком.
Поминки возникли сами собой. Николай и Зураб сбегали за водкой, мы с Бэлой захлопотали с закуской, соседки притащили вареную картошку, квашеную капусту. Авдей Иванович, выпив, сразу захмелел и, пяля на меня шалые глаза, принялся рассказывать, как они с Катей и Ваней хорошо жили в Ижоре и как Ваню в школе хвалили.
— Всё книжки читал и к людям всегда был вежливый, а как же… Я Ване говорил — сынок, к людям первое дело вежливость… а как же… А с Катюшей мы хорошо жили… — Тут он всхлипнул. — Я перед ней виноватый… в блокаду вытянул ее… а вот потом… — Слезы опять полились, он уже и не вытирал их. — Виноватый, виноватый, — бормотал Авдей Иванович.
— Перестань, папа, — сказал Ваня. — Никто не в-виноват.
Авдею Ивановичу было пятьдесят два, но выглядел он много старше. Мы с Ваней однажды навестили его в его жалком жилище в каменном сарае на Охте, близ лодочной станции, где он служил. От выпивки Ваня отказался. Авдей Иванович влил в себя полстакана и опять пустился в жалостливые воспоминания об Ижоре. Мы уже выходили, когда он вдруг поймал нас за руки и, тараща глаза, сказал неожиданно твердым, командирским голосом:
— Вы, ребята, вот что — поженитесь.
Была белая ночь. Мосты были разведены, по Неве буксиры тащили военные корабли. Мы не могли попасть на Васильевский, к Ване, мы медленно шли, обнявшись, по набережным, мимо «львов сторожевых», мимо Петра с простертою над нами рукою. Нева мягко, серебристо, с желтизною, отсвечивала не то вечернюю, не то будущую утреннюю зарю. Я остановилась, тронув рукой шершавый камень парапета. Ваня сказал:
— Я люблю тебя.
— А я тебя, — сказала я.
Мы целовались и снова шли по пустынной набережной, и Ваня читал своего любимого Фета:
От огней, от толпы беспощаднойНезаметно бежали мы прочь;Лишь вдвоем мы в тени здесь прохладной,Третья с нами лазурная ночь.
Ничего мне не надо было — только чувствовать руку Вани на плече, только слышать его тихий голос:
И этих грез в мировом дуновеньиКак дым несусь я и таю невольно,И в этом прозреньи, и в этом забвеньиЛегко мне жить и дышать мне не больно.
Дышать мне было легко, как никогда. Я бы могла идти так всю жизнь. Наверное, это и было счастье.