Тимош и Роксанда - Владислав Анатольевич Бахревский
Язычок свечи хлопал, исчезали и вновь вытягивались сине-зеленые языки огня в дальнем конце залы.
— Ты сказал все? — спросили Тимошку.
— Все! — ответил Тимошка с вызовом.
Покаянный рассказ не опустошил, в нем клокотала злоба.
«Я, морочивший головы всяким владетелям и начальникам, неужели я дурее всех вас, спрашивателей? Я достоин занять любое место в этом мире, даже царское. По уму достоин!»
Раздались шаги. Появился провожатый. Взял Тимошку за плечо:
— Пошли.
Привел его обратно в келию.
Тимошка лег в постель и, ни о чем не думая, заснул.
Утром ему сказали, чтобы назавтра он готовился к отъезду, спросили о пожеланиях.
Тимошка не промахнулся:
— Мой человек Костька Конюхов, с которым мы в Истамбуле в тюрьме сидели и вместе бежали от турок, в Венеции прозябает. Я хочу, чтобы его достали и вернули мне, потому что он мой слуга.
Никто Тимошку более не задерживал, и он отправился бродить по городу. Долго стоял на мосту Сант-Анджело, смотрел, как кипятится невесть отчего Тибр — латинская река.
«И люди здесь такие же, — подумалось Тимошке. — Все чего-то шумят, чего-то все спорят… То ли дело Москва…»
Он вспомнил плавный накат Москвы-реки, шум ее базаров, иной шум. В том шуме не было страсти, нервишек, там шла иная игра в жизнь. Жизнь давно уже казалась Тимошке игрой. Настоящая жизнь его осталась в Вологде, в доме батюшки-матушки, а потом все игра была, одна игра.
Блинов захотелось.
Господи! Как захотелось блинов!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Пани Ганна Мыльская жила в землянке. В землянке, но в своем вотчинном, в родном селе Горобцах.
Приплелась она на пепелище в конце декабря, когда с неба валил мокрый тяжелый снег, когда дорога была как налитое до краев поросячье корыто, да какое еще корыто! — от горизонта до горизонта. Каждый шаг приносил страдание, а каждая минута жизни была долгой.
Но Господи! Все забылось: голод, мокрые ноги, тряпье на теле, чирьи и всякая зараза, стоило лишь увидеть пани. Мыльской, что Горобцы ее милые — не черное пепелище, а хоть и маленькое, как всего-то разъединый воробушек, но — село!
Князь Иеремия Вишневецкий, наказуя людишек за то, что родились не с рабскою душою, не только село — саму память по Горобцам развеял по ветру. Да, видно, недаром кричит веселое племя воробьиное, на весь белый свет кричит: «Жив! Жив!» Вот и Горобцы, убиенные, сожженные, перепаханные, возродились из пепла и праха и были вновь живы…
Пяток хат сбились стайкой, по-воробьиному, согревая друг друга уже одним своим присутствием, потому что много было в те лета опустелой земли.
Боясь, что видение исчезнет, побежала пани Мыльская к этим хаткам, стукнулась в крайнюю и услышала:
— Пошла, старая! Нечего подать! Сами неведомо чем живы!
— У тебя-то, у Квача, человека бережливого, есть нечего?! — грянул голос из лохмотьев, и в хате все так и встрепенулись.
— Пани! — женщины ахнули и заплакали.
Поставить дом зимою было не на что и некому. Да и заупрямились иные, приятно им было видеть пани униженной.
— Землянку тебе выроем, — сказали, — а хату сама лепи.
— Я согласна и на землянку. — Смирение пани Мыльской было непритворным, и хотя правыми почитали себя мужики, но кошки скребли у них на душе, когда копали они землю под землянку.
Злость бабья мужичьей не ровня, но и сердобольства им занимать не надо.
Порылись в сундуках — а сундуки были в те поры у казацкого народа полнехоньки, — собрали одежонку для пани. Не обноски какие-нибудь, ни одна баба тут не пожадничала. Принесли ей пару кунтушей, в талию, с рукавами в обтяжку, с откидными расшитыми отворотами на груди. Принесли пару скидниц, длинных юбок из хороших материй, на кумачовой подкладке, с немецким кружевом. Саяна без бострога — не саяна, подарили и бострог.
Перину дали, одеяло.
Землянку обмазали глиной, побелили, разрисовали цветами диковинными печку-малютку, стены, пол.
Сама пани в устройстве своего жилья участия не принимала. Болела. Лежала она в хате Кумы на печи. У Кумы росла всего-то одна дивчинка, а муж, огонь-человек, казаковал.
Пани Мыльскую мучили простуда и голод. Голодно жили в Горобцах, сундуки у всех были полны, а закрома — пусты.
Истосковавшись по бане, однажды пани Мыльская взмолилась:
— Кума, голубушка! Натопи печь, нагрей воды. Сил моих нет, истосковалось тело.
Кума просьбу исполнила. Нагрела воды целую кадку. В эту кадку и забралась пани Мыльская смыть с себя коросту дорог, а заодно и все застарелые беды свои.
Кума глядела на обнаженное, исхудавшее, пожелтевшее тело пани во все глаза.
— Что ты так смотришь? — удивилась пани Мыльская.
— Смотрю, какая ты! А по мне — такая же, баба и баба.
Пани Мыльская засмеялась, лицо у нее стало молодое, красивое. Кума даже глазами заморгала.
— Все люди — люди, — сказала пани Мыльская.
— Тебе сколько лет-то уже? — спросила Кума. — Ни одной сединочки в голове не видно, а пережила не меньше нашего.
— Природный шляхтич, Кума, сладкое вино и горькое вино жизни должен пить не морщась! — сказала, на слова не налегая, но Кума призадумалась.
2
Намылась пани Мыльская — и на печь. Уснула тотчас. И снились ей холсты. Всю ночь устилала она белыми холстами землю и шла потом по ним, удивляясь безмерно: не было тем холстам ни конца ни края.
Утром открыла глаза и поняла: здорова.
Кума уже трудилась: перетирала осиновую кору.
— Муки осталось на одно ситечко, — сказала виновато.
— А зерно есть?
— Зерна две меры всего, на семена держу.
Пани Мыльская оделась.
— Дай мне. Кума, лошадь и седло. Поглядеть хочу поместье.
Снег прикрыл землю второпях, где густо, где едва припорошив, словно бы стыдясь за людей.
Вместо пашни, вместо привычной стерни, как волчья шерсть — бурьян.
— Боже ты мой! — застонала пани Мыльская. — Да как же ему не быть, голоду?
Съездила на то место, где собиралась ставить мельницу. И снова удивилась. Ее постройки были сожжены, но на их месте стояли палаты.
Она подъехала ближе и увидала старуху Дейнеку, поившую во дворе красавицу-лошадь.
— Вот так, — сказала себе пани Мыльская, — доброе место не пустует.
Поехала к роще, изуродованной порубками.
Глядела на пни, торчащие из-под снега, и, опустив повод, сидела на грустной чужой лошадке,