Юрий Слезкин - Брусилов
Игорь тотчас представил себе, как могла говорить его мать о «несчастном студентишке», но так ли небрежно отнеслась к нему Ирина? Шальная, чудесная Иринка с рыжими глазами… Где-то она теперь? И чем кончится это ее увлечение? Так ли бесследно, как увлечение театром, жениховством Васи, милосердными делами сестры?..
Игорь глянул на Болховнина. Бесконечное кочевье по разоренным усадьбам и городам, грязь, случайные связи с первыми попавшимися женщинами, не успевшими скрыться от лихих кавалеристов, голод и обжорство, безделье с похабными анекдотами и руганью, бессмыслица многосуточных маршей и недельных спячек в вонючих халупах, водка и гнилая болотная вода не истощили Васю физически, не притупили бодрой, почти младенческой ясности… И вместе с тем, если присмотреться пристальней, за ясностью по-прежнему веселых голубых глаз было темно и пусто… Война выбила у него веру в то, что в мире все обстоит благополучно…
По словам Васи, он теперь не верил «ни в какие заповеди», потому что на войне они «ни к какому шуту не годятся». Он «плевал вверх — на всяческое начальство и законы и вниз — на тыловое быдло, годное разве на то, чтобы служить коням подножным кормом». Мирная жизнь потеряла для Васи свое обаяние, когда-то приятно щекотавшее самолюбие танцора, корнета, жениха…
Но и войну Вася презирал за то, что она была уродлива, велась «черт-те знает как, сматывала лучших коней», «по мелочишкам» подвергала жизнь людей смертельной опасности и даже не вызывала законной ненависти к врагу. «Немцы такое же дерьмо, как мы», — кратко заявлял Вася.
Воспоминание о Мазурских болотах осталось в памяти навсегда как облик войны — невылазной и бессмысленно жестокой. Вот почему Вася охотно бросил полк и ушел адъютантом к генералу Смоличу и с ним же, покинув штаб корпуса, перебрался в ставку.
— Наворачиваем здесь помаленьку невесть чего!
Если старик, Никанор Иванович, ощущал свое пребывание в ставке как обиду, превысившую его вину, и потому не говорил о ней, продолжал кипятиться, давать советы, строить планы на будущее, то молодой корнет, полный сил и здоровья, вел себя с таким же наплевательским равнодушием здесь, в ставке, как и в любом захваченном доме, в котором скуки ради расстреливал портреты.
— Кабак!
Это словцо не сходило с его уст, но произносилось оно без возмущенья, а с убеждением, что иначе же и быть не может.
— Ты шибко пьешь? — спросил его Игорь.
— Нет! Не очень, — усмехнулся с каким-то горьким недоумением Болховинов. — Прямо даже не пойму, никогда пьян не бываю… каждый раз других по домам развожу… должно быть, организм такой. — А ты как?
Вася по-прежнему смотрел на товарища светлыми, бездумными, добрыми глазами, сверкая в улыбке верхним рядом белых зубов, а слова его пропускал мимо… Он верил теперь значению только трех слов: спать, жрать и трепаться. Все остальное было «кабак».
XIX
После обеда, в номере, генерал зажег электричество, поставил на спиртовку кофе, достал со дна платяного шкафа бутылку бенедиктина.
— От мирных дней… припас… до случая…
Суетливость в нем исчезла. Ушла вместе с парадным хаки, повешенным в шкап, и наигранная моложавость, но засветилась настоящая молодость в подобревших глазах.
Он подошел к окну задернуть портьеры и вскрикнул:
— Ай-яй! Вот те на! Снежок! Снег… Это уже в третий раз. Значит, накрепко… зима!
Игорь положил на похудевшее его плечо руку, повторил вслед за ним:
— Зима…
Они постояли минутку в молчании, задернули шторы, которые долго не хотели задергиваться (отец и сын тянули одновременно за оба шнура, отец чертыхался, сын посмеивался), потом вернулись к столу, пили из тоненьких японских чашечек кофе с ликером.
— Ты помнишь? — спросил отец. — Я их привез из Маньчжурии, после японской…
— Помню, конечно… А это? — Игорь кивнул на стену. — Последний Иринин?
— Да как же!.. Разве не при тебе? Она плясала русскую… Как плясала! — Генерал закивал головой, причмокнул языком, вскочил, снял со стены рамку, поднес ее к свету лампы. — Ты посмотри, до чего хороша! Какой поворот! Какая ножка!
— Очень хороша, — согласился Игорь, вспоминая, что уже когда-то слышал от отца эти же самые слова, и радуясь услышать их снова, но по-новому. — Ты не волнуйся, папа, — тотчас же добавил он, угадывая, какие чувства сейчас тревожат отца, — она ведь лентяйка… ты знаешь… мы все не любим писать письма, но она очень, я знаю, очень тебя…
— Да, она сокровище, — обрадованно и стыдливо перебил его отец и аккуратно повесил рамку на прежнее место.
И тут пришла минута, которую никогда не переживал Игорь.
Душа его легко, без принуждения, без видимого и намеренного повода раскрылась перед отцом. Слова сами сорвались с языка, опередили сознание, возникла необходимость говорить, исповедаться, исчерпать все, что помнилось, чем жил…
Никанор Иванович сидел неподвижно, поставив локоть на ручку кресла, ладонью подперев щеку, полузакрыв глаза. Он боялся взглянуть на сына, потревожить его. Худое старое тело его напряглось, сердце билось неровно, это он, а не сын проверял, взвешивал каждое слово, звучавшее в его ушах. Исповедовался не сын, а он, старый генерал Смолич. Ответ должен держать он, Никанор Иванович. И он же обязан вынести приговор себе, сыну. Для него тоже пришла минута глубокого раздумья, итога. Минута, какой он никогда еще не знал…
Так они сидели друг перед другом — отец и сын; над столом горела электрическая лампа со стандартным гостиничным колпаком, засиженным мухами, перед ними на столе стояли крохотные чашечки с недопитым кофе и ликер в рюмках, и за окном шел тихий снег, снежок. Неподалеку, в штабе, работали над планами войны, и далеко скрежетала война… Все шло, как много Дней идет — вот уже полтора года…
Но Игорь и Никанор Иванович жили сейчас в ином мире. Игорь торопливо, сбивчиво рассказывал отцу все, что с ним произошло за эти полтора года. Он не пытался ни объяснять, ни анализировать события и свои поступки, он не успевал, не хотел, да и не мог этого делать. За него думал сейчас отец. Повторял, возвращался назад, задавал вопросы и не ждал ответа.
Преображенский полк, ранение, похвистневский отряд, похвистневские речи, разгром, окружение, смерть генерала, ставка, Коновницын, охота за Распутиным, снова фронт, Брусилов…
Конец рассказа пришел так же внезапно, каш и начало.
— И все-таки я решил вернуться в полк… теперь, когда преображенцы на Юго-Западном… Ты понимаешь, папа?..
Это был вывод из чего-то такого, что не было сказано. Но отец понял. Он не шевельнулся, только протянул руку и горячей ладонью прикрыл кисть руки сына, лежащую на столе.
— Да, — произнес Никанор Иванович охрипшим голосом, — я понимаю… Но если останешься жив, — опять к Брусилову, мой совет. И вот что я тебе скажу, Игорь…
Он крепко сцепил пальцы опущенных на колени рук, лицо стало очень строгим и по-стариковски выразительным.
— Я все выслушал. Внимательно. Каждый твой шаг во мне… в моей душе. И скажу тебе прямо: самая большая твоя беда — одинок ты. Да. Ты вот о Похвистневе. Он был умница, не спорю. И все его речи, я понимаю, могли увлечь… Ты спорил с ним… но не в главном. Правда, правда… это хорошо. Тут нет спора. Ошибка его и твоя в том, что вы как-то отдельно… отдельно от всех хотите держать ответ. А это, Игорь, вздор! Вздор! — повторил старик твердо и властно.
Игорь никогда не слышал у отца такого голоса. Он не кричал, как обычно, а голос раздавался отчетливо, весомо.
— Вздор! Мы отвечаем все. Все, кто бы ни был. Больше, меньше — не важно.
Голос упал, рука опять потянулась к руке Игоря.
— Только тогда ты станешь на свое место. Пусть маленькое — не важно. Не в этом честь… не в этом…
Он смолк, сгорбился, лицо стало маленьким, сморщенным, в глазах разлилась такая скорбь, что у Игоря захватило дыхание.
Отец встал, пошатнулся.
— Разгром легко не дается, — проговорил он точно самому себе. — Они думают — самолюбие, обида. Я тоже так думал раньше… Какое там, к черту, самолюбие? Когда разгром… когда русская армия… Кто бы ни был виноват, кто бы ни был! Я, ты, Иванов, Сидоров…
Теперь он говорил с набухшими венами на висках, бледный, дрожащий:
— Армия русская разгромлена… а мы… самолюбие!
На десятый день после отъезда из Могилева, шестого декабря, Игорь в составе Преображенского полка, входящего в гвардейский отряд Безобразова, ждал приезда царя, традиционно встречавшего свои именины с гвардией. Но четвертого декабря, не доехав до Жмеринки, Николай неожиданно решил вернуться в ставку. Заболел наследник, простудившийся на георгиевском параде. Пробыв на вокзале около трех часов, царь не выходил из вагона. Алексеев и Пустовойтенко[30] ездили к нему с докладами. Докладывать и говорить надо было о многом и очень серьезном, но внимание царя было отвлечено высокой температурой сына, и выслушивал он своего начальника штаба неохотно и вяло.