Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты»
Был тихий вечер. По двору гуляли беззаботные и веселые татарки в шальварах. Жевали они смолки пахучие. Ногти на пальцах их рук и ног были покрашены красным лаком. Эти яркие ногти какой уже раз приводили Потапа в ужас:
— Во страх-то где… Будто мясо сырое когтями рвали! Потапу в рабстве повезло. Байтуфан изо всех татар был самым хорошим татарином. Воспитанный своей русской бабушкой, он, кажется, не прочь был бы и на Русь выехать.
— Да, говорят, плохо там у вас, — делился он с Потапом. — Будто и царица у вас непутевая. Бедно живете вы в России, а здесь у нас хорошо… И работать не нужно!
Бабушка Аксинья позвала Потапа:
— Иди-кось сюды, я тебе покажу самое дорогое свое…
Зазвала к себе в комнаты. Полно тут кувшинов на полу стояло, словно в лавке посудной. Лежали на оттоманках ветхие паласы. Пыльно было. За окнами сакли дождик сыпал — тихонький, серенький (совсем как в России). Открыла бабушка сундук, долго рылась в нем. Извлекла икону святого Николая Можайского, приложилась к ней.
— Вот ему и молюсь, — сказала, губы ладошкой вытерев.
— А за что ты, бабушка, Николу Можайского почитаешь?
— Он с мечом представлен — воин! А на майдане сей день опять шумели кадии, будто русские в поход собираются… Я здесь состарилась уже. А коли наши придут, брошу все и домой уйду.
В сторону кладбища татарского пронесли покойника. На следующий день сходил туда Потап — посмотреть. Сторож кладбищенский долго следил за Потапом издали, потом по-русски браниться начал:
— Ну чего ты шляешься, какого рожна потерял тута?
— Да я так, дяденька. Написано тут, гляжу, мудрено.
— Ах, дурень! Написано тут: «Буюн бана иссе, ярын сана дыр». А по-нашенски это значит, что все подохнем. И здесь у татар мудро об этом на камнях высечено: «Сегодня — ты, а завтра — я!» Теперь давай проваливай. А то мулла увидит и меня палкой отколотит, что я неверного до правоверных могил допустил… Ты сам уйдешь или мне бить тебя?
— Сам уйду, сам…
Была ранняя весна 1736 года. Крым вооружался.
Глава 17
Академия де-сиянс проводила громадную работу. Сейчас надо было составить сложнейшие таблицы для определения времени по высоте солнцестояния. Все академики говорили, что для этих расчетов ученому нужно самое малое — три месяца.
— Дайте мне, — сказал Эйлер. — Мне нужно всего три дня!
И сделал за три дня. Но от напряженного труда ослеп на правый глаз. Когда Эйлер умрет, люди не скажут, что перестал жить, а скажут так: «Эйлер перестал вычислять…» Одноглазый гений жил в цифрах. И в море цифр ему было хорошо, как моряку в океане. По вечерам — короткий отдых, когда секретарь Фусс прочитывает ему газеты немецкие, а Эйлер в это время (чтобы без дела не сидеть) занят с магнитами. Стол перед ним, а на нем — пластинки; передвигая их, он слушает известия мира и силы магнетизма изучает.
— Довольно, Фусс, вам спать пора. Итак, до завтра…
Он открыл окно. Ладожский лед еще не прошел. Улица была пустынна. Лишь вдалеке, размахивая шляпой и танцуя, шел человек. Высокий, молодой, красивый и нарядный, он что-то напевал.
— Наверно, выпил лишку… Забавно тратят люди время, когда могли бы с большой пользой логарифмы вычислять!
Но это был не пьяный, а — вдохновенный композитор.
— О сударь мой! — сказал он Эйлеру, в окне его завидев. — Я так сегодня счастлив, закончив новое творенье. Не знаю, приходилось ли вам когда-либо испытывать восторг творца?
— Бывало, — буркнул Эйлер из окна. — И не реже вас! Незнакомец с улицы представился, взмахнув шляпой:
— Меня зовут Франческо Арайя, я завтра с музыкой своей буду играть у графа Левенвольде. Но я наполнен ею так сегодня, что вам хотел бы что-либо из нее исполнить… Позволено ли будет?
— Браво! — ответил Эйлер и позвал лакея, чтобы тот впустил в дом композитора и клавесин к окну придвинул.
Франческо Арайя, с порога скинув плащ, присел за инструмент, пальцы его обнажились из-под манжет, хрустящих черными кружевами.
— Названье композиции такое — «Сила Любви и Ненависти».
— Я слушаю… извольте.
Он заиграл, а Эйлер поднял глаза к потолку, мысленно проведя через него диагональ. Расчет кубатуры помещения занял немного времени, но этот вдохновенный шелапут, кажется, еще не скоро кончит тарабанить…
— Вы не устали? — спросил его Эйлер, церемонно привстав.
— Как вы нетерпеливы, — возмутился тот, — я только начал. Прослушайте пассаж вот этот… И — как он показался вам?
— Вы в самом деле гениальны.
Исполнив свое сочинение, Арайя признался:
— Поверьте мне, я душу всю вложил.
— И это видно, — ответил Эйлер. — Но меня заинтересовала не ваша музыка, а… звуки. Франческо Арайя был поражен:
— Я создавал не звуки, а музыку. Вы отвечаете ли, сударь, за те слова, что произносите столь легкомысленно?
— Вполне, — сказал на это Эйлер с улыбкой доброю. — Тем более что я живу в стране с таким суровым климатом, где за слова людей привыкли вешать… Что делать! Я до безумия влюблен в Большую Медведицу, и вот на корабле, наполненном моими иксами и тангенсами, переселился я поближе к Северу… Постойте же, куда вы?
Удержав артиста, Леонард Эйлер продолжил:
— Ваша музыка взволновала меня, как… подраздел богатой науки об акустике. Слушая вас, я невольно задумался об отношении между колебаниями струн и воздушной массы. Вы случайно не извещены — применял ли кто-либо из композиторов логарифмы для различия в высоте музыкальных тонов?
— Пожалуй, лучше мне уйти, — сказал Арайя, берясь за шляпу.
Эйлер смешал магниты на столе и воскликнул:
— Так и быть! Я напишу научный трактат о музыке.
Арайя возмущен был до предела:
— И это… все, что вы можете сказать о моей музыке?
— Еще не все. Гармония звуков непременно должна объединиться с гармонией красок. Я не побоюсь выдвинуть в науке новейшую гипотезу — музыка должна быть видима слушающему ее![6]
Арайя нахлобучил шляпу на пышный парик.
— Ты пьян… иль сумасшедший? — заорал он, убегая прочь.
Леонард Эйлер со вздохом произнес ему вдогонку:
— Это тоже гипотеза — гипотеза о сумасшествии Эйлера… А впрочем, — задумался математик, — я опять опережаю свое время.
На следующий день Арайя играл в покоях Левенвольде — на Мойке, в доме пышном и богатом. Он сумел понравиться обер-гофмаршалу. Оперу его поставили в придворном театре. Анна Иоанновна была ею довольна. Играя с князем Черкасским в квинтич на бриллианты, она прослушала музыку с удовольствием. Кантата же Арайи называлась так: «Состязание Любви и Усердия».
В кантате этой были такие куплеты:
Можно ль найти более усердия, чем у тебя, августейшая самодержица, и любовь более пылкую, чем любовь твоих подданных?
Как не счесть звезды на небе — так невозможно исчислить твои славные деяния.
О смелость композитора! Ты потерпела аварию средь океана добродетели.
Солнце не нуждается в похвалах, как и божественная русская императрица…
— А он и впрямь гениален, — сказала Анна Иоанновна. — Такого-то нам и надобно.
Придворные с восторгом окружили композитора:
— Ах, синьор Арайя! Как вы тонко поняли нашу добрую императрицу, как вы справедливо очертили ее ангельский характер…
Осыпанного милостями и золотом, его повели к присяге. У святого алтаря композитор, которому рукоплескали Рим и Тоскана, поклялся верой и правдой служить «ея императорскому величеству государыне…». Арайя, спору нет, был талантлив и трудолюбив. Он писал оперы. Балеты. Кантаты. Музыка его была приятна для слуха. Синьор Франческо Арайя почти всю жизнь провел в России, но Россия его не запомнила. Она не стала петь его арий. Хотя первая опера в России — это его опера!
Арайя приобрел печальное бессмертие.
Музыка надрывалась в ужасных воплях, оплакивая человека.
Шли ряды полка Ингерманландского — скорбные. За ним — три фурьера верхами.
Трубачи и литаврщики. Шел поручик, весьма одинок, держа багровое знамя. Шталмейстер. И — шестерка лошадей в попонах траурных. Два маршала и чиновники коллегий российских. Шагал рыцарь в светлых латах из серебра. Шел флота лейтенант с белым распущенным знаменем. Потом, опустив голову, двигался рыцарь в черных латах. Гарцевал конь покойного (тоже в трауре). Без субординации шли, разевая рты, синодальные певчие. Голосили!
За певчими — духовенство столичное, чины синодские. Выступал бригадир, плача. За бригадиром — полковники. Нехорошо завывали на Невской першпективе смертельные гласы труб.
В окружении ассистентов пронесли на подушках вещи: каску — рукавицы — шпоры — шпагу — знак Александра Невского знак Андрея Первозванного — жезл командорский.