Валентин Пикуль - Слово и дело. Книга 2. «Мои любезные конфиденты»
— Вот! — орал Шишкарев. — Хоша про немчуру и говорят, будто не воры оне, однако мы в самое немецкое воровство вляпались…
И случился грех: в муках неизвестности пред суровым будущим Алешка Барсов спер у Митьки Виноградова два рубля, а у Яшки Несмеянова стащил «платок шелковый да половинку прутка сургуча красного». Велик грех Алешкин! Бить надо Алешку! Нехорошо ты ведешь себя, Алешка! Последнего сургуча лишил ты товарища своего…
— Послушайте, — удивлялся в канцелярии Корф, — не надо быть Леонардом Эйлером, чтобы догадаться: ведь там еще куча денег у Фельтена осталась.
— Да ничего не осталось! — клялся Шумахер.
А тут еще указ вышел: Алешку Барсова «высечь Академии наук у адъюнкта Ададурова при собрании обретающихся там учеников…». Все собрались и с лицами пристойными смотрели, как секут Барсова.
— Как же дале будет? — кричал пламенный Шишкарев, заводила главный. — Эвон Мишка Ломоносов дубина какая вымахал! Ему же не прокормиться с кухни научной… Кады-нибудь до ветру пойдет, в канаву завалится, и все тут!
Скоро до того дошло, что только два студента на лекции ходили. Остальные «ответствовали, что они у себя не имеют платья и для того никуда из палаты выходить не могут».
— Пострадать надо, — говорил робкий Несмеянов, у которого Барсов сургуч спер. — Может, немцы потом и сжалятся над нами.
— Еще чего — ждать! — неистовствовал Шишкарев. — Робяты! Там же много денег отпущено бароном Корфом на нас… Куда же они все подевались? Идем до Сенату, клепать на всех станем!
— Ой, ой! — испугался Несмеянов.
— Чего ойкаешь? Я вот тебе в глаз врежу — ты у меня до Сенату без порток побежишь… Идем, робяты! — взывал Шишкарев. — Пущай Сенат деньги на прокорм дает нам в руки, а не эконому Матьке Фелькину, чтоб он сдох, стерво немецкое!
Стали писать прошение о нуждах (не подписался под ним только Несмеянов).
Ададуров, заговор усмотрев, стал их отговаривать:
— Нева-то двигается — путь опасен от Академии до Сенату…
— Идем! — махал бумагою Шишкарев. — Кидай жребью, робяты, кому страдать за обчество студенческое…
Выпал жребий Виноградову и Лебедеву. Пошли. У депутатов в руках — палки, чтобы лед щупать. В иных местах дед тонок был, кое-где вода выступала. Какой уж день в Сенате было тихо. С того берега Невы никто не ездил. И вдруг — на тебе! — явились студенты и стали шум делать перед старцами. Началось строгое следствие.
— Вот вам, барон! — злорадствовал Шумахер. — Вы мне тогда не верили, а так оно и случилось. Ученых среди русских не выискалось. Зато бунтовщики быстро созрели. Жили мы себе тихо и мирно, и вдруг в наши стены ворвались варвары…
Вы когда-нибудь слышали такой гвалт? Им не сладкий нектар науки надобен, а — каша!
— Каша тоже нужна, — отвечал Корф, недоумевая, как быстро из его благих начинаний родился бунт в Академий. — Однако не спешите с выводами. Изберем самого злого профессора, чтобы устроил он экзамен студентам… Кстати, кто у нас самый злой из ученых?
Шумахер подумал и сказал:
— Вот академик Байер — хуже собаки! Так и рычит, будто его мясом сырым кормят. И по-русски ни единого слова не знает…
— Пусть этот Байер и экзаменует русских бунтовщиков.
Перед экзаменом Шумахер велел бить батогами Шишкарева:
— Это ты, русская свинья, утверждал, что мы, немцы, воры?
— Я! — не уклонился от правды Шишкарев.
— Тогда — ложись… Адъюнкт Ададуров, а вы проследите.
— Ах, Прошка, Прошка… На што ты этот муравейник растревожил? Говорил ведь я тебе… как отец родной.
Академик Байер вызывал каждого по отдельности. Двери запирал на ключ, чтобы испытуемый в науках юноша не сбежал. Иногда из-за дверей раздавался звук — будто пустой горшок расколотили. Слышалось грозное рычание академика…
Вылетел из дверей смятенный Барсов, плача:
— Академик сказывал, будто я в науках никуды не годен…
Вылетели и другие! Пришла очередь Шишкарева.
— А мне хоть бы што, — сказал он, веселясь.
Долго мучили и пытали Шишкарева. Но вдруг двери растворились, выскочил из них академик Байер. Держа за руку бедного Шишкарева, он промчался вдоль коридора, будто метеор…
Так они достигли дверей барона Корфа.
— Рекомендую, барон! — сказал Байер. — Всех прочих превзошел и даже стихи по-латыни сочинил. Смело читал Виргилия и Овидия, Цицероновы письма знает.
Своею охотой, никем не побуждаем, греческий язык постиг… Ко всему прочему, юноша жития столь благородного, что похвалы вашей вполне достоин!
— Как зовут? — спросил Корф, и Шишкарев назвался; барон был очень удивлен.
— Так это вы, сударь, бунт в Академии учинили?
— Я! — признался Шишкарев, взирая со смелостью.
— Ну что ж. Поздравляю. Экзамен вы сдали…
Ломоносов в этой истории не участвовал.
Ему выпала иная судьба.
Глава 16
Всю зиму валялся Потап на вшивых кошмах в степном ногайском улусе… Было обидно: взял его в полон ногаец — маленький, кривоногий, одноглазый. Попадись такой в иной час, пальцем бы раздавил, словно гниду поганую. А вот ведь…
«Не я его, а он меня!»
Ближе к весне приехал в улус татарин с лошадьми. Без оружия, но с плетью, рукоять которой была сделана из козлиной ноги. Накинул он на шею парня аркан и погнал его перед собой, словно барана. Долог был путь, и всю дорогу распевал песни татарин. Однажды под вечер очнулся Потап на мосту. Текла внизу гнилая мутная вода — пополам с мочой лошадиной. Открылись ворота каменные. На воротах тех сидела сова — неживая, а тоже каменная. И сверху, уши навострив, смотрела сова на Потапа — мудро, тяжело и неласково… Это был Перекоп, а ворота те назывались — Ор-Калу. Они ступили на мост, и татарин обжег Потапа плеткой.
— Кырым! — сообщил он, радостно ощерив зубы… Город Перекоп был грязен и зловонен. Татарин завел Потапа в какую-то хижину, выскобленную (уж не когтями ли?) в завалах песчаника. Хлопнул дверью скособоченной, и с потолка, со стен — отовсюду на голову и плечи с шорохом просыпался мелкий песок.
— Блык! — сказал татарин и, выложив кусок вяленого балыка, ушел; только потянулся Потап к этому куску, как вдруг, откуда ни возмись, молнией возник рыжий котище; кот вцепился зубами в балык и вместе с ним исчез стремительно, будто нечистая сила.
Татарин вошел в хижину. Увидел, что балыка уже нет, и решил, что ясырь сыт — можно теперь гнать его дальше.
— Базар! — выкрикнул он, заставив идти Потапа на продажу.
Потап даже по сторонам не озирался (все тут постыло и тошно), а татарин понукал его плеткой. Потап на это даже не обижался. Он словно понимал: поймай он татарина, и тоже погнал бы его впереди себя на аркане, потому что в этой многовековой вражде иначе нельзя…
Еще через день в расщелине гор показался город.
— Кафа! — сообщил Потапу татарин.
И стало легче, когда увидел, что он не один здесь. Отовсюду текли — гуськом, как журавли, одним арканом связанные, — толпы ясырей-пленников. Если падал кто, стар иль немощен, татары ловко вырезали из него пузырь желчный, нужный им для приготовления мазей, и оставляли человека гнить, где лежит. Собаки татарские начинали пожирать мертвого — всегда с носа, который откусывали с визгом. Осторожно тащили по обочинам носилки с девочками, хорошо откормленными, одетыми в шелк, — несли их продавать.
Все дороги в Крыму ведут в Кафу… А за гвалтом базарным уже синело море, и там качались мачты кораблей, которые к вечеру, забитые живым товаром, уплывут далеко-далеко. Татарин поставил Потапа на продажу, сорвав с парня рубашку, чтобы все видели сильные мышцы ясыря. Как и все торговцы вокруг, стал визжать татарин о том, что у него продается ясырь — самый свежий, самый глупый, самый сильный, самый бестолковый. Но многие, оглядев мощную фигуру Потапа, отступали с плевками.
— А, поган урус! — говорили они и давали за Потапа такую низкую цену, что хозяин-татарин тоже плевался. Простоял так до полудня. Даже знакомцами обзавелся. Из разговоров разных уяснил Потап, что русские рабы — самые дешевые тут. Ибо татары их считают хитрыми, коварными, злыми, непокорными. Заведомо известно, что русский все равно убежит.
— Это уж так, — вздохнул Потап. — Бегать мы привычные…
Торговцы заманивали богатых турок на молоденьких пленниц:
— Рудник всех добродетелей мира! Ты только засунь в рот этой красавице своей благоуханный в святости палец…
Иной богач заставлял девочку укусить его за палец — по прикусу судил, будет она сладострастна в любви или нет. Страшно было Потапу видеть, как отрывали детей от русских баб, от украинок и полек. Татары безжалостно продавали жену от мужа, а мужа от жены. Сердце иссохлось от женского воя. И одно думал Потап: «Поскорей бы уж купили меня… чтобы уйти отсель и забыть это место!»