Барбара Хофланд - Ивановна, или Девица из Москвы
Часы с момента ухода Шарльмона до его возвращения вечером были самыми долгими в моей жизни. И они казались тем более томительными, что я не могла никому открыть ни своих чувств, ни своих ожиданий, поскольку Шарльмон строго наказывал мне не выдавать лицом своего беспокойства, чтобы окружающие не заподозрили моего ухода и чтобы наши планы не встретили противодействия. Он пообещал привести с собой тех старых слуг, чтобы старик помог перенести дедушку, а служанка была бы мне проводницей и опорой в пути. В его намерения входило сделать наш уход совершенно неожиданным, чтобы никто ничего не понял и не воспрепятствовал бы нам. Стремясь во всем слушаться указаний моего друга, я заставляла себя заниматься обычными делами средь несчастных больных, многие из которых были близки к тому, чтобы распрощаться со мной навеки. Но когда я вспомнила о Ментижикове, чей прах был погребен близ последнего его приюта, вспомнила его доброту, преданность и любовь, слезы хлынули из глаз, и я почувствовала себя так, будто снова говорю ему последнее прости. Его прощальная молитва к Небесам подарить мне друга, который занял бы его место, ныне, видимо, исполнена благодаря вмешательству Шарльмона, и это обстоятельство всколыхнуло во мне новую волну благодарности ушедшему. Но с воспоминанием о Ментижикове всплыли и воспоминания о Фредерике и обо всех других погибших.
Наконец наступил назначенный час. Шарльмон вошел, мы подняли нашу драгоценную ношу и вынесли на улицу, где я увидела добрых старых слуг, ожидавших нас с неким подобием носилок. Это были Джозеф и Сара Кисноу, которых я знала и любила с колыбели. Я рассказала тебе о множестве бед, так должна же я передать тебе и ту радость, которая на мгновение озарила мое сердце! Бедные, преданные создания, как они прильнули ко мне и к своему почтенному хозяину, целуя наши ноги, влажные от их слез, и прося благословения на наши святые головы, будто ощутили нечто божественное в нашем присутствии! Разумеется, этого оказалось достаточно, чтобы вернуть мне любовь к человечеству.
Шарльмон, одновременно и одобряя, и браня стариков, убеждал их умерить свои чувства, чтобы не случилось задержки. Он помог уложить дедушку на носилки, укрыл его одеялом, принесенным для этой цели, а затем, взявшись за один конец носилок, велел Джозефу взяться за другой. И молча быстрым шагом они двинулись к месту назначения.
Когда мы пришли туда, Сара открыла маленькую дверцу в жилище, устроенное в сохранившейся части наполовину сгоревшего флигеля и покрытое сверху где досками, где парусиной. Я вошла первой и увидела мою несчастную давно потерянную Элизабет, которая сидела на полу возле тлеющих угольев, пытаясь развести огонь. При виде меня она поднялась, еле слышно вскрикнула и упала на пол без чувств.
Первым делом я должна была привести ее в чувство, что с помощью Сары мне и удалось. Шарльмон, уложив дедушку в маленькой внутренней каморке, защищенной от сырости какими-то досками, пришел попрощаться и сообщить, что оставил для меня кое-какую провизию, а завтра принесет мне что-нибудь из одежды, крайне необходимой из-за все усиливающихся холодов.
Его забота, его старание, его более чем братская любовь ко мне и к тому, кто остался теперь единственным объектом моего попечения, сильно тронули меня. Я смогла ответить ему лишь слезами благодарности, хлынувшими из глаз. Мой взгляд был устремлен к Небесам с просьбой ниспослать ему благословение, когда, протянув к нему обе руки, я еле слышно произнесла: «Друг мой, брат мой!»
«О, обожаемая Ивановна! — воскликнул Шарльмон. — Дай Бог, чтобы я стал вам более чем другом или братом! Ибо настолько посвятил свою жизнь вам, что друзья, богатство и родина меркнут пред этой неуправляемой страстью, которая сделала меня вашим навеки! И теперь клянусь…»
«Остановитесь! — крикнула я, дрожа от волнения и охватившего меня неясного чувства, в равной степени нового и мучительного, — не клянитесь в верности той, которую вы и в самом деле привязали к себе нитью святого чувства благодарности, но чье сердце безвозвратно отдано другому. О! Не добавляйте к моим печалям еще и того, что я принесла несчастье вам!»
Со взглядом, который я истолковала как взгляд безмолвного отчаяния, Шарльмон отпустил мои руки и стремительно выбежал из дома, в который, как я подумала, он никогда больше не войдет. И это значит, что я не только лишилась всего, что обещала мне перемена моего положения, но мое сознание еще омрачилось ощущением новой беды, я поняла, что потеряла друга, который в силах был помочь мне, а великодушие его вознаградила тем, что разрушила его мир. И, желая быть честной, оказалась неблагодарной. Всю долгую ночь эти ужасные мысли терзали меня и не давали мне покоя. Они продолжали преследовать меня и за завтраком, приготовленным моими слугами из даров Шарльмона. Когда он отыскал этих стариков, они были в бедственном положении, ради меня он помогал им, поддерживал их и теперь. Он соорудил для них это жилище. Он казался им самым лучшим, самым красивым, самым благородным из всех людей, и они отважились говорить, что он не француз. Они, в самом деле, слышали, как его собственный слуга сказал, будто мать хозяина была очень знатной итальянкой.
«Если только, — тихо промолвила Элизабет, — француз мог бы быть порядочным человеком, то приходится считать, что полковник Шарльмон порядочный. Но я так твердо уверена, что французы не могут быть порядочными, что для меня теперь просто загадка, как это получается, что он столь хорошо себя ведет. Как хотите, госпожа, но я считаю, что он вынужден так себя вести — это его судьба. Помните, как Илию кормили вороны, хотя скорее выкололи бы ему глаза. Но они повиновались воле Того, кто послал их, а вовсе не из желания делать добро».
Я с трудом могла удержаться от улыбки, слушая рассуждения бедняжки Элизабет, но спросила ее: «Почему ж ты считаешь, что французы не способны на добрые дела?» — и добавила, что если человек предстает перед нами в образе врага нашей страны, это не дает нам права делать вывод, что он лишен всякой морали. И хотя французы проявили отвратительную готовность идти на любые преступления, навязанные их тираном, тем не менее, бесспорно, среди них немало таких, кто, возможно, уклонялся от выполнения ужасных приказов и ищет теперь способ каким-то образом искупить вину за грабежи и другие злодеяния.
«Ах, нет, госпожа, — сказала Элизабет, — ничего такого они не делают. Нынче они бродят по всему городу в поисках тех несчастных, кого еще можно погубить. На то есть свои причины. Во-первых, они не христиане, и потому все дурное из их сердец с корнем не выдернешь. Во-вторых, они — солдаты, а это обычно делает плохого человека еще хуже, потому что еще больше ожесточает того, кто и прежде был бессердечным. Про хороших людей, конечно, такого не скажешь, вовсе нет. У кого еще, моя госпожа, было столь нежное сердце, как у вашего храброго батюшки?»
«Ты, моя милая, приводишь доводы, которые невозможно было бы опровергнуть, если бы я и захотела, но я не собираюсь этого делать. Поэтому останемся каждый при своем мнении, а за добрую память о твоем бесценном хозяине горячо благодарю тебя, Элизабет».
Говоря эти слова, я потянулась к руке моей доброй служанки, но, к моему сильнейшему удивлению, она отодвинулась и, приложив свою руку к груди, воскликнула: «О, моя уважаемая госпожа, не прикасайтесь ко мне! Я существо опозоренное, пропащее, погибшее, мне уже нельзя помочь! Эта грешная, эта ненавистная мне рука совершила преступление, которое осквернило ее навсегда! Посмотрите сюда, моя добрая госпожа и, если можно, простите меня, поскольку я и правда была не в своем уме, когда пошла на это».
С этими словами она встала передо мной на колени и, распахнув платье, показала моим ужаснувшимся глазам страшную рану, которая явно была в таком состоянии, что вскоре должна была унести девушку в мир иной. От вида этой раны были забыты и Шарльмон, и всё вокруг. Ужас, негодование и жалость овладели моей душой и опалили мой рассудок. Я обняла Элизабет, несмотря на ее слабое сопротивление, я омывала ее слезами, я призывала Небеса засвидетельствовать искренность моего сострадания и клялась не покидать эту девушку, пока смерть не разлучит нас. Мои муки даже теперь невозможно выразить словами, и я не в силах больше писать!
Такая молодая, такая красивая, такая невинная! Наделенная умом, столь превосходным для ее положения, и сердцем, полным добродетели. Ах, моя погубленная Элизабет! Если бы твои страдания и смерть были единственным прегрешением, совершенным в этом потоке преступлений, то и их было бы достаточно, чтобы обречь Наполеона на вечные муки! Прощай! Я вскрыла последнюю рану, терзавшую мое сердце, и она снова кровоточит! Завтра я смогу продолжить свои описания.
Ивановна
Письмо II