Игорь Ефимов - Невеста императора
Брату шел тогда двадцать первый год, и он все время старался удерживать на лице маску грозной неприступности. Но когда смех прорывал ее, делалось очень заметно, как он еще юн, растерян, неуверен в себе. Каждый волосок на его маленьком подбородке был предметом нетерпеливого внимания, будто это была прорастающая лоза, таящая в себе вино зрелости. Но мода позволяла тогда отпускать бороду только варварам и философам — и Гонорий, не будучи ни тем ни другим, не смел идти против моды.
Главным его увлечением было занятие, совершенно неподобающее императору: разведение птиц. В знак особого доверия он брал меня на птичник, разрешал осматривать и трогать своих пернатых любимцев.
— Смотри, каких цесарок мне доставили недавно из Африки. Яиц они дают не очень много, но зато как они вопят, слыша приближение чужого! Громче тех гусей, которые спасли Рим от галлов. Когда они привыкнут ко мне, буду брать их к себе в спальню на ночь… А вот испанские голуби — лучшие почтальоны. Но больше всего я люблю смотреть на лебедей. Завидую их осанке, покою… Зевс знал, в кого превратиться, чтобы соблазнить Леду. У меня во дворце лебедей запрещено подавать к столу. Да, только с птицами я чувствую себя в полной безопасности. Иногда мне кажется, что вот еще немного — и я начну понимать их язык.
Из сбивчивых монологов-исповедей Гонория в библиотеке я вскоре смогла понять, кто был главной причиной его тоски, страха, неуверенности: военачальник Стилихон. И жена Стилихона — Серена, которая доводилась нам обоим кузиной.
— Как она могла женить меня на своей дочери? — шептал Гонорий. — Ведь это кровосмешение! Если бы жив был епископ Амвросий, он ни за что бы не допустил подобного брака. Но ей на все наплевать. Лишь бы видеть свое потомство на императорском троне.
Да, теперь я могла понять, насколько милостивее была судьба к моему старшему брату, Аркадию. Генерал Руфинус, назначенный нашим отцом опекать его, погиб довольно скоро, и волей-неволей Аркадию выпало самому держать скипетр с молодых лет. Но опекун Гонория генерал Стилихон был жив и полон сил. По слухам, он сделался настоящим хозяином Западной империи. Гонорий был лишь ширмой, придававшей вид законности власти военачальника. Сделать его вдобавок своим зятем было, конечно, ловким политическим ходом. Пройдя школу константинопольских интриг, я могла это оценить.
— И подумай только — девчонке не было и тринадцати лет! — не унимался Гонорий. — При моем приближении она застывала от страха, как сосулька. И ведь Серена знала, знала, что Мария еще не созрела. Так вообрази, на что она пошла, чтобы защитить свою доченьку! Наслала на меня порчу!.. Да, мне все объяснили люди, сведущие в магии. Есть много способов лишить мужчину силы… Например, ты делаешь его восковую фигурку, произносишь нужные заклинания, затем подносишь фигуру детородным органом к огню… И все! Проверено много раз.
Мне было неловко выслушивать столь интимные признания моего брата. Но он держал меня за руки и умолял не уходить, дать ему выговориться.
— …Потом-то она — Серена — испугалась, когда увидела, что натворила своим проклятым чародейством. Наколдовать-то легко, расколдовать — труднее… Приводила ко мне заморских врачей, присылала снадобья… Как же! — уплывает такая мечта… Увидеть своего внука на троне! Но с Марией я так и оставался слизняком… Даже когда она созрела. И у нее ко мне ничего не было, кроме детского испуга и окаменелости… Мы чувствовали себя такими несчастными, когда на придворных приемах нам нужно было появляться вместе… А с другими женщинами я загораюсь легко… Даже сейчас, с тобой, держа тебя за руки… Но только вспомнить эти ее закушенные губы, эти пальцы, вцепившиеся в край одеяла…
Я продолжала слушать, стараясь не показать, каких усилий мне это стоит. Уговаривала себя, что это мой долг — помочь брату облегчить душу. Он так одинок, так исстрадался. А жене его уже ничего повредить не может. Ибо императрица Мария за несколько недель до моего приезда внезапно скончалась. И двадцатилетний вдовец, император Гонорий, спускался к причалу встречать мой корабль, одетый в простую темную тогу, без единого украшения. Траурные обряды тогда соблюдались еще строго.
(Галла Пласидия умолкает на время)
Перед каждой фразой Деметра набирает в грудь так много воздуха, будто собирается играть на большой-большой флейте. Или будто она только что вынырнула из морской глубины. Которая тянется от наших ног далеко и ровно, сверкая мелкой рябью, притворяясь совсем не страшной. Лишь стая дельфинов вдали прорывает поверхность, как крутящиеся ножи на колеснице бога Посейдона. Солнце щиплет обгоревшие плечи.
Деметра расспрашивает меня о заморских странах.
— Как? — изумляется она. — Вы побывали уже и в Палестине? Ходили по той самой земле, по которой ступали пророки и апостолы? Видели Голгофу? Что вы чувствовали при этом? Были у вас видения? Говорят, непорочным девам в Назарете, накануне Рождества, часто является Мадонна. О, я бы, наверно, умерла от волнения.
Ее жизнь замкнута Римом, поместьем и соединяющей их дорогой. Только однажды, девочкой, ей довелось пересечь Средиземное море и пожить с родителями в Карфагене — когда вся семья спасалась в Африке от нашествия визиготов. Я старше ее всего на год, но чувствую себя рядом с ней бывалым аргонавтом, случайно причалившим к берегу на полпути между Понтом Евксинским и Геркулесовыми столпами. Моя далекая Греция тоже тревожит ее воображение. По книгам она выучила названия городов, храмов, рек, имена поэтов и полководцев.
— А правда ли, что в Спарте холостяков наказывают штрафом и зимой нагими водят вокруг рынка? И если у старого мужа долго не появляются дети, он может ввести в опочивальню жены молодого юношу и признать ребенка своим? Но что же должен чувствовать при этом молодой, настоящий отец? Вот вы — вы согласились бы на такое?.. Устраиваются ли еще Олимпийские игры? Или епископы добились их запрещения?.. Неужели это правда, что и девушки принимали в них участие? И для этого раздевались почти догола?.. А праздник Великие Панафинеи? Получает ли Афина свой ежегодный чудесный наряд? Нет?.. И это запрещено? В чем же она красуется, бедняжка?
Ресницы ее доверчиво порхают вверх и вниз, но порой мне кажется, что в этих невинных вопросах полно скрытой иронии. Как подводный цветок актиния, прикованный ко дну, она шевелит красивыми веточками слов, выманивает из меня новости, сведения, догадки и потом жадно хватает их, как проплывающих мимо рыбешек.
Мне хочется поменять наши роли. Мне так о многом нужно расспросить ее. Ведь это ей, тринадцатилетней, лучшие мыслители наших дней слали свои философские трактаты. Когда она объявила о решении не выходить замуж и посвятить себя Богу, ее бабка, Юлия Проба, написала нескольким христианским ученым, прося совета и наставления. Многие откликнулись. Иероним из Вифлеема заполнил целый свиток восхвалениями девственности и целомудрия. Августин из Гиппона тоже объявлял девственность благим уделом, а потом добавил еще отдельное наставление о радостях вдовства. Эти послания переписывались и продавались в книжных лавках. Читая их, я обнаружил скрытые и явные нападки на моего учителя Пелагия. Из которых мне стало ясно, что и он откликнулся на просьбу бабки Деметры, и он послал ей большое письмо из Палестины.
Сохранилось ли оно? Где? Разрешат ли мне снять копию?
Но я не решаюсь так сразу выдать себя, назвать имя Пелагия.
Я лишь осторожно спрашиваю, осталась ли она при своем решении — никогда в жизни не выходить замуж.
Она замирает. Она набирает в грудь так много воздуха, что его должно хватить на долгую речь. Но не произносит ни слова. Ее тонкая фигура будто повисает на вздернутых плечах. Испуганная актиния втянула все свои веточки, превратилась в сжатый бутон. «Можно я не буду отвечать?» — просят ее глаза. Словно я учитель, задавший неразрешимую задачу. Рыжеватые волосы перечеркнуты сзади слепящей чертой горизонта.
А коварная память вдруг уносит меня на другой берег бескрайнего моря и выпускает из своей глубины другое лицо — небритое, искаженное, мокрогубое. Оно так же погружено в расплавленный блеск заходящего солнца, но само полно черноты. Только краснеет шевелящийся рот. Человек говорил, вопрошал, измывался, с наслаждением поворачивал лезвие сомнения в сердце. Он изливал на меня весь накопленный гной собственного неверия, тянул разделить с ним его долгую муку.
«Не спрашивай! Не говори! Замолчи!» — хотелось мне крикнуть много раз в эту черноту. А уйти, спрятаться не было сил.
Его звали Непоциан. Ему было под сорок, когда мы встретились в Палестине. Он подлавливал молодых людей на приманку кощунственного сарказма, но не столько даже для плотских утех, а чтобы сбросить на них хоть часть своего отчаяния. Видимо, это доставляло ему недолгое облегчение.