Сергей Голубов - Багратион
— Эге! — балагурил Трегуляев. — Не отчаивайся, братец Старынчук! Так-то не раз бывало: сеяли лен у семи Олен, да как стали брать — гренадер и родился. Еще ка-ко-ой!
Старынчук пробормотал что-то невнятное.
— Полно мычать, что бирюлина корова! Чего запечалился? Аль барана в зыбке закачал?
И Трегуляев с неожиданной после издевок лаской потрепал угрюмого верзилу по плечу.
— Спой, Максимыч! — попросил кто-то.
— Спеть? Отчего же, коли сила-возможность есть!
Он тотчас стал в позу, подпер двумя пальцами острый кадык, и песня будто сама вырвалась из него наружу. Голос у Трегуляева был сильный и такой бархатный, что с первой же ноты хватал за душу. Да и мелодия его песни, простая, по-русски глубокая, и слова, звонкие, как колокольчики, — все это складывалось так чисто и красиво, что в карабинерной роте сразу затихли разговоры.
На утренней на заре,На солнечном всходе,Распрощались два дружкаВ пустом огороде.Распрощались два дружкаНа вечные веки…
Гренадеры заслушались, и, наверно, не один из них думал: «Ну и надсадил всласть, леший его возьми!..»
Разошлися навсегдаЗа моря и реки…
Голос Трегуляева разливался все вольней и вольней. И вдруг оборвался. Оба главнокомандующие со своими блестящими свитами стояли перед певуном.
— Славно, душа! — сказал Багратион. — Давно не слыхивал я, чтобы так ладно пел солдат. Держи червонец!
Олферьев протянул жарко горевший золотой кружочек. Но еще жарче были слезы, выбившиеся из глаз Трегуляева.
— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство! Не по заслуге награждаете!
— Э, душа! В солдатской калите[43] да в казачьем гаманце мусор этот никогда не лишний.
Барклай стоял отвернувшись. Сколько лет жил он бок о бок с солдатами! Редкий русский генерал так бережно и заботливо относился к солдату, так сочувственно и вдумчиво вникал в его бесхитростные нужды, ценил и любил его, как Барклай. Доказательств тому было множество, и их знала армия. Одно только всегда было непонятно Михаилу Богдановичу, непонятно и лишено прелести: солдатская песня. Он не запрещал петь в войсках. Раз пают значит, им это нужно. Но зато ни разу не поддался очарованию песни, не отозвался на нее сердечной струной.
— Не так ли, Михаил Богданыч? — спросил Багратион.
И не дождался ответа. Зоркий взгляд его остановился на фельдфебеле карабинерной роты. Обшитый золотыми шевронами и обвешанный медалями, старик голиаф застыл, вытянувшись, с рукой у кивера. На круглой физиономии его, такого густо-малинового цвета, как будто он только что опорожнил баклажку, из-под густых бровей ярко сверкали совиные глаза.
— Хм! А не ты ли, душа, под Аустерлицем из французского плена роту увел. Зовут же тебя… дай бог память…
С верхней губы фельдфебеля посыпался табак. Круглые глаза его страшно запрыгали. Грозный бас вырвался из могучей груди:
— Брезгун, ваше сиятельство!
— Точно! Здравствуй, старый товарищ! Славнейшего в армии русской ветерана рекомендую, Михаила Богданыч!
Барклай кивнул головой. Он тоже помнил этого солдата. Брезгун громил Очаков с Потемкиным, ходил с Румянцевым на Кагул, брал Измаил с Суворовым, сражался при Треббии и Нови, маршировал через Альпы, и немало богатырской крови его пролилось на австрийскую и прусскую землю под Аустерлицем и Прейсиш-Эйлау. Помнил его Барклай. Но виду не подал и ничего не сказал. В словах ли дело? Только еще раз кивнул головой и медленно заковылял прочь…
Глава шестнадцатая
Уже смеркалось, а оркестры все еще гремели и хоры песельников заливались по всему лагерю. Солдатам было отпущено по две чарки вина, поэтому веселья было хоть отбавляй. В палатке фельдфебеля Брезгуна горел огонь. Сам он сидел посредине на чурбане, а кругом разместились гости Трегуляева, которых тот потчевал сегодня за счет поставленного ребром дарового княжеского червонца. Брезгун важно и чинно открыл праздник: снял с лысой головы высоченный кивер, вынул из него маленький медный чайничек, налил в него воды и поставил на таганец. Потом добыл из кивера же. стакан, мешочек с сахаром и другой — с чаем. Когда чай настоялся, наполнил стакан и перекрестился. А затем принялся пить, словно дома, торжественно выпуская синие кольца дыма из коротенького чубучка походной трубки.
— Запасливый-то лучше богатого, — усмехнулся он, с любопытством приглядываясь к расставленным на ящике крупеникам, студням, говяжьему боку и прочим произведениям походной маркитантской стряпни.
— Иван Иваныч, — просил Трегуляев, — сделайте милость! Отпейте беленького! Без вас и вчинать неохота!
— Не про меня, братец, писано! Я об ней уже сколько годов и думать не помню. Пуншику — дело другое. Бабьих слезок!
Несмотря на эти жесткие слова, он с явным удовольствием наблюдал, как гости в унтер-офицерских нашивках, закрыв глаза, уже опрокидывали манерку за манеркой в свои широкие глотки. Впрочем, скоро выяснилось, что и «бабьи слезки» мало чем уступали крепчайшему маркитантскому чистогону.
— Возьми, братец, стакан, положь сахарцу, плюнь из чайника капельки две да белой добавь до края, — благодушно учил Трегуляева фельдфебель, — вот и будет мой пунш…
Трегуляев подносил стакан за стаканом со всем уважением к чиновному достоинству Ивана Иваныча. Да и себя не забывал. Язык его развязывался с каждой минутой.
— Единожды было — солдат в ад попал, — рассказывал он. — Как быть? Осмотрелся служивый. А был не промах. Набил в стену кольев, развесил амуницию, закурил трубочку и сидит. Черти со всех боков лезут. А он знай поплевывает да покрикивает: «Близко не подходи! Али не видишь — казенное добро висит!..»
— Ах, жук его заешь! — восхищались слушатели. — Казенное добро!.. Висит!..
— Висит! Спужались было черти, а подурачиться им охота смертная. Как быть? Один подлез к барабану да и вдарил «поход». Солдату то и надо было. Услышал «поход», моментом добро забрал да из ада с левой ноги церемониальным шагом марш — прочь!..
— Ах, муха его забодай! Ха-ха-ха! Самого, слышь, черта перебил!
Трегуляев засунул в рот огромный кусок пирога с луком.
— Ведь солдату — что? Надо понять! У солдата голова — что под дождиком трава. Сама растет. Лег — свернулся, встал — встряхнулся. И все — в лад! Так и живем, засуча рукава, — сыты крупицей, пьяны водицей, шилом бреемся, дымом греемся. Лихо терпеть, а стерпится, так и слюбится…
Приговоркам Трегуляева не было конца. Но по числу осушенных им манерок приближался уже он постепенно к тому критическому состоянию духа, когда все, что ни есть на душе, как-то само собой начинает ползти с языка.
— Единожды было — хватил и я шильцем патоки, — ой, не сладко!
И пошто было огород городить,И пошто было капусту садить!..
— Ты, Максимыч, расскажи, за что в арестантские-то попал? — спросил его кто-то.
Трегуляев расправил неверной рукой бакены и пошатнулся.
— За самое что ни есть пустое попал, — отвечал он. — Маркитант у нас один темечко себе зашиб. Ну и…
— Обо что же он темем-то?
— Будто об мой безмен…[44]
— За что ж ты его?
— А за то самое! Я остерегал: «Не лей воды в брагу, — плохо будет». Так нет тебе, не послушал. Ну и…
Эта история всем была давно известна, хотя рассказывал ее Трегуляев редко и лишь при самых чрезвычайных обстоятельствах, вроде тех, что были сегодня. Из-за нее-то именно не был он до сей поры и унтер-офицером.
— А бригадным у нас тогда «Болтай да и только» состоял. И закатал он меня в арестантские роты. По подозрению, значит…
Круглые глаза Брезгуна сердито выпучились.
— Эй! В присутствии моем — ни-ни! Что вздумал! «Болтай да и только»… А он от царя главное командование имеет! Коли он не главнокомандующий, так и я не фельдфебель. А уж ежели я не фельдфебель, так и царь — не царь, и бога нет. Вишь ты, куда загнул! Аль не при тебе давеча князь Петр Иваныч толковал со мной? Первый я в армии российской фельдфебель! Не допущу!
Иван Иваныч расхорохорился, разбушевался и даже хватил было багровой своей пятерней по ящику с яствами.
— Не нам их судить. Нас судить дети-внуки будут. Нет человека без вины. А ноне время подошло, когда каждый оправдаться может, кровью черноту смыв. За. жертву кровную, от верности и любви принесенную, родина прощает. Разумейте, языцы!
Он грузно повернулся в темный угол палатки, где в угрюмой неподвижности робко замер на корточках долговязый Старынчук, и несколько минут молча смотрел на него. Потом поманил пальцем.
— Вылезай на свет, молодец! Слыхал слова мои? Полно, братец, стыдиться. Поднеси ему, Трегуляев! Боль завсегда врача ищет. Товарищество — лекарь самый полезный. Господина баронета Вилье[45] за пояс заткнет. Эх, молода, молода, — в Саксонии не была. На печи лежа, рожь молотить — не бывает так-то! Француз пришел, и податься тебе боле некуда, — грудью на него подавай. Тем и вину свою заслужишь. Избудешь вину, а там и пойдет у тебя, гренадер Старынчук, все по писаному, как по-тесаному. Вот-с!