Филип Казан - Аппетит
Поскольку мы наконец-то разгромили Санто-Спирито со счетом восемь к семи, в квартале Санта-Кроче я стал знаменитостью и гордостью соседей. Когда герольды объявили об окончании игры, мужчины из нашего округа подняли меня и стали бегом носить на плечах вокруг пьяццы. Я блаженствовал, пролетая мимо размытых лиц, которые едва мог разглядеть, визжащих девиц и ревущих мужчин.
Появилась здоровенная фляга с вином, и только я собрался наполнить глиняную чашку, как мое плечо стиснула чья-то рука. Я обернулся, ожидая увидеть еще одного восхищенного поклонника, но вместо этого обнаружил хмурую Каренцу.
– Идиот, что ты делаешь?! – рявкнула она.
– Извини, Каренца… – начал я, но она уже выхватила чашку из моей руки и вручила ее изумленному зеваке.
– Ты погляди на себя! Весь в крови – вылитый святой Варфоломей. – Она перекрестилась крепкой заскорузлой ручищей.
– Я знаю! Я забил гол, Каренца, ты видела?
– Иди домой! Сейчас же! Для этого балагана будет предостаточно времени, когда у тебя нос придет в порядок. Ты дышать-то можешь, осел? А?
Я пошел с ней. Моя энергия иссякла, и, кроме того, Каренца не потерпела бы никаких глупостей ни от кого, не говоря уже обо мне. Она окатила меня ледяной колодезной водой, смазала ссадины целебной мазью и приказала сесть за кухонный стол, где меня ждала горячая миска супа. Это была риболлита – я определил по виду, потому что нюхать не мог совершенно. Каренца взирала на меня, сложив руки на груди, так что я послушно сунул ложку в суп и зачерпнул капусты, бульона и хлеба. Вдохнул пар, но аромата никакого не ощутил, зато мой нос начал гадко пульсировать. Я сунул ложку в рот, ожидая прямых цельных вкусов супа Каренцы, но с тем же успехом можно было хлебать просто горячую воду. Я поспешно глотнул еще, жидкость потекла по моему подбородку. Каренца наконец просияла, но я-то был в панике. Я не чувствовал вообще ничего: ни запаха, ни вкуса. Мой язык умер. Я взглянул вокруг, думая, что сам мир мог измениться, но все было прежним. Попытался продуть нос, но единственной наградой мне стал огромный сгусток крови, забрызгавший стол, отчего Каренца налетела на меня с новым полотенцем. Я схватил тряпку и спрятал в ней лицо, потому что в тот момент не представлял, как мне жить дальше. Никакого вкуса… Так вот что я получил за уступку гордости, когда богатенькие парни попросили меня поиграть за них в кальчо. Без языка, без носа у меня не было ничего, совсем ничего.
Иному это не покажется большим неудобством. У меня ведь оставались глаза, уши, конечности, прочее хозяйство – чего еще мужчине в полном расцвете юности желать от жизни? Пусть я не могу ощутить вкус риболлиты, но разве я не знаю, какой у нее должен быть вкус? Я что, вспомнить не могу? Ответ на это был «да» – я мог вспомнить, потому что помню почти все, что когда-либо пробовал. Не мимолетные впечатления или полузабытые «нравится – не нравится», но образы подробные и яркие, как только что написанная фреска. Свежая буханка хлеба, прямо из печи, которую я съел на ярмарке пятнадцать лет назад. Моя первая устрица. Разница между мясом откормленного голубенка и взрослого, уличного – откровение, явившееся мне, словно глас Божий Моисею… Но все ушло, все исчезло. Я уронил голову на руки и зарыдал, пятная кровью стол. Прекрасная риболлита Каренцы остывала – ее простые радости оказались заперты за дверью, от которой я только что потерял единственный ключ.
13Кого-то казнили в Палаццо делла Синьория, повесили его из верхнего окна так, что он болтался спиной к стене. Удавленник обделался, как они всегда делают, и далеко внизу под его ногами уличные мальчишки пытались столкнуть друг друга в жалкую маленькую лужицу.
Как только я вышел из дому и город сомкнулся вокруг меня, в воздухе чем-то повеяло. Просто полоса синего неба над головой, в которой парили два красных коршуна, уплывая из поля зрения и возвращаясь. Я проходил через то, что должно было быть завесами, слоями ароматов и вони: свежий хлеб, полная корзина лилий, которые несут в церковь, запах изгаженных детских пеленок. Давленые головки чеснока, тлеющий уголь, подмышки, дерьмо мужчин, женщин, собак, кошек, голубей, крыс, летучих мышей и мух. Скользкий запашок свежей рыбы. Человек, возвращающийся домой из борделей, напитанный томным духом трудов плоти на другой плоти. Я, однако, не чувствовал ничего, как будто шел по заднему фону картины.
Пара подростков, одетых в застиранные и залатанные тряпки, модные года два назад, бросали кости на ступеньках часовни Сан-Фьоренцо. Вдалеке что-то нарастало, словно рев Арно, когда он приходил весной, бурный и бурый, и набрасывался на мосты и берега. Мужчины бежали по Виа деи Гонди, а женщины из окон надо мной тянули шеи, глядя на большую площадь в центре нашего мира. Было понятно по лицам – по косым плотоядным взглядам, полупристыженным-полусвирепым, – что происходит. Я поначалу решил обойти пьяццу длинным путем, но на узкой улочке скопилось слишком много народу, а кулаками прокладывать себе путь против потока не особенно хотелось. Боязнь карманников вынудила меня, помятого и раздраженного, чуть замешкаться. Люди столпились, чтобы посмотреть на повешенных воров, – и теперь другим ворам легче их обобрать. Каждый щипач Флоренции должен быть здесь сегодня, и я хотел убедиться, что ощипанными уйдут деревенские простофили и пузатые моралисты, а не я. Люди уже потихоньку расходились, потому что один мертвец не может долго развлекать толпу.
Я шел в «Поросенок»: надо было сообщить дяде Терино о моей беде и невозможности работать, пока мои чувства не восстановятся, если это вообще когда-нибудь произойдет. Он пребывал в хорошем расположении духа – возможно, сходил посмотреть на казнь – и отпустил меня с парой нечленораздельных угроз: ведь сейчас я считался героем кальчо и люди приходили в таверну уже только ради того, что я его племянник.
Я был свободен: нечего делать, никаких обязанностей. Я мечтал о таких временах, когда утопал по локти в луке или свиных кишках, Терино пытался на мне ездить, а клиенты что-нибудь выпрашивали или жаловались, как жадные птенцы. Но, лишившись носа и языка, я обнаружил, что мне некуда идти. Я никогда не понимал, насколько вся моя жизнь строится вокруг трех чувств: вкуса, обоняния и зрения. Без первых двух рынок оказался пустым и унылым. Я был голоден, но выложенные на прилавках товары оставались лишь формами. Это была пытка.
За Порта Санта-Тринитá, на расстоянии недлинной прогулки к югу, стоит церковь Санто-Спирито. Это обширное прекрасное здание, построенное маэстро Брунеллески и потому всего лишь на волосок отстоящее от совершенства, а совершенство, как говорят турки, – удел одного лишь Господа. Я вступил в длинный, окаймленный колоннами неф, и мгновенно жара и шум Флоренции превратились в быстро блекнущее воспоминание. Я почувствовал себя лучше. Всё потихоньку успокаивалось: мои оставшиеся чувства, которые бешено трудились, чтобы заменить испорченный нос, начали расслабляться. Я слышал стук своих башмаков по плиткам пола. В часовне Сан-Фредиано кто-то оставил пару свечей. Я зажег еще одну – за Каренцу, потому что Фредиано был ее святым-покровителем, – и произнес молитву самому Фредиано, в красном одеянии, который наверху, над алтарем, стоял, преклонив колена, перед Богоматерью и младенцем Христом.
Филиппо создал эти панели за десять или больше лет до моего рождения, и я все еще помнил, как мама приводила меня взглянуть на них, когда я был совсем крошкой. Хотя не думаю, что она приходила именно для этого – скорее за благословением Фредиано на что-либо.
Я сел и отпустил взгляд блуждать по картине. Сцена была многолюдная: Филиппо вообразил или увидел – лучшее искусство запечатлевает вещи, увиденные ясно и как наяву, в неком пространстве между сном и явью – комнату, до отказа набитую мебелью и фигурами. Здесь были двое святых, Мария с Сыном, и по меньшей мере шесть ангелов, чьи толстые мягкие крылья стараются никому не помешать. По обеим сторонам картины – загородки из резного дерева, из-за которых несколько расстроенных детей пытаются хоть одним глазком увидеть чудо. А там, в тенях слева, виднеется лицо: молодое, круглощекое и смуглое, с двухдневной щетиной на подбородке, беззаботно лежащее на резном поручне; с куцым ореолом курчавых темных волос и широко расставленными миндалевидными глазами – они, единственные из всех на этой заполненной фигурами картине, смотрят прямо на тебя.
На меня. «Привет, дядя», – прошептал я. Глаза подмигнули: чем бы ни пользовался Филиппо для связывания пигментов, оно сохраняло почти влажную свежесть и живость. Я не совсем узнавал лицо, написанное дядей: знакомый мне Филиппо уже достиг зрелости. Но эти глаза я знал. В последний раз я видел их, когда дядя склонился со своего седла, сразу за Порта аль Прато, провел большой широкой ладонью по моему затылку и поцеловал меня в лоб. Потом он поскакал прочь, и больше я его никогда не видел. Той зимой он поехал в Сполето, а через два года умер. Я все время собирался съездить навестить его, но так этого и не сделал, а потом стало уже слишком поздно.