Авенир Крашенинников - Затишье
— Говори ты. — Комаров ткнул пальцем в большелицого. — Кем подосланы, чего хотите?
— Мир нас послал, батюшка-восподин, — поклонился мужик. — А просьбица наша вся описана.
— Не притворствуй, — сказал Лошкарев. — Кто прошение на бумагу изложил?
— Запамятовал… Какой-то добрый человек. Поглядел на нужду нашу и сердцем заболел.
— Врешь, — загремел Комаров, бочонками выставив кулаки. — Ну, а ты!
Плюгавенький мужичок закрестился мелко:
— Пра-й-бо, не ведаю. Был такой с бородой, с волосами на голове.
— Так что же это получается, — постучал ладонью по столу Лошкарев. — Царь вас освободил, господа самые добрые земли вам отделили, а вы отказываетесь от оброка?
— Добрые земли? — Первый мужик вскинулся, глаза сверкнули. — Да на таких землях зерно бросить некуда — камень да болото!
— Бунтовщики вы. Слушаете всяких смутьянов…
— Вас бы слушали, да спина уж болит.
— Прикажу вас бросить в холодную! — выпрямился губернатор.
— Нас-то что. Миром посланы, за мир и смерть красна. Только скажу напоследок: даже басурманы парламетеров отпускали, а вы-то, небось, православные.
Комаров приказал обоих убрать, слоном затопотал по кабинету. Опять надо было заплетать силки, да потоньше, попрочнее. Прежние не годились: после ожога и ребенок станет осмотрительнее.
Однажды Левушка спросил Бочарова об Иконникове.
— У нас в гимназии поспорили, — глотая концы слов, размахивая руками, рассказывал младший Нестеровский, — поспорили, кто был Иконников: поджигатель или человек справедливый и честный!
— Ну, а ты как думаешь?
— Папенька не мог бы уважать поджигателя!
Костя обнял Левушку за плечи; под курточкой ощутилась остренькая ключица.
— Я бы хотел, чтобы твои друзья знали правду.
Он не заметил, как вошла Наденька, приклонившись к косяку двери спиною, слушала; он смотрел Левушке в лицо: оно то выцветало мальчишеской бледностью, то пунцовело.
— Все, все бы сделал для такого человека! — Левушка прижал к груди оба кулака, глотал слова.
— Иди гулять, — ревновито сказала Наденька, — ты слышишь?
Костя подтолкнул Левушку к выходу, вопросительно выпрямился, ожидая Наденькиного суждения.
— Хочу попроведать матушку… — Она, пряча глаза, наклонила голову. — Вы можете меня сопровождать?
Листва опадала на могилы, на разлапистые кресты, пахло грибами, паутинки щекотали лицо. Мирно и печально было. По шуршащей тропке отошел Бочаров в сторонку, оставив Наденьку над могилой с розоватой мраморной плитой. Наденька постояла, провела по глазам тонким платочком. Догнала Костю.
— Не могу на кладбище, — тихо сказала она. — Будто лгу, что мне горько, и в то же время так оно и есть.
Она впервые просунула ладонь Косте под руку, оперлась. Подходили к церкви. Пуста была паперть в этот час ни дня, ни вечера, ветер гонял и крутил по ней беспомощные листья.
— Что это, Константин Петрович, смотрите! — прошептала Наденька, отступив.
Перед ними была чугунная плита, перемазанная грязью, забитая листьями. Костя прутом расчистил ее, медленно прочитал.
— Господи, как жестоко, как жестоко, — повторяла Наденька. — За что, за что похоронили так, под ноги…
Губы Наденьки задрожали, она вот-вот заплачет. Костя растерялся:
— Пойдемте, пожалуйста, нас ждет кучер.
— Я должна узнать о ней!
— Капитоныч, наверное, поможет, здешний сторож. Чудесный старик.
Все лето не был Костя у Капитоныча и даже чуть разволновался теперь: совсем забыл старого бомбардира. И вот опять этот хрипловатый голос, эти желтые над губою усы.
— Вот так хитрый Митрий: умер, а глядит! Милости прошу.
Засуетился, обмахнул лавку, пододвинул Наденьке, забормотал: «Экая благородная красавица», — вытянулся, грудь колесом, деревяшкой о сапог прищелкнул:
— Чем могу, сударыня? — А сам глазом незаметно подмигнул Косте.
— Садитесь и вы, пожалуйста, — сказала Наденька, оживившись и с интересом его разглядывая, — садитесь, Капитоныч.
— Расскажи нам о чугунной плите, — попросил Бочаров, когда бомбардир выколотил о деревяшку трубку и зарядил ее табаком.
Капитоныч обрадованно прокашлялся, помолчал для фасону, не выдержал:
— И чего рассказывать-то?.. Всякое говорят. Пых-пых, пых… И непристойное масонство и фокусы-мокусы. Только наипаче всего, пых-пых, про то, будто полюбила она бедного чиновника пуще жизни. Это дочь-то исправника! Да-а, а отец ее ни в какую. Вот так-то, пых-пых, одной темной ветровой ночью вздумали они с чиновником бежать. Грех у них, извиняюсь, до этого произошел, забрюхатела она. Так и это отца не проняло. И вздумали они бежать. Чиновник дружку своему помощи ради открылся. Тот — к исправнику: так, мол, и так. Ну, ночью-то и взяли беглянку за крылушки. Заточили в подвал. Там она, бедолага, и померла. А чиновник, само собой, застрелился. Да вранье, должно быть, это, — спохватился бомбардир, заметив помертвевшее лицо девушки. — А вот я вам расскажу, как за татаркой одной…
— Перестаньте. — Наденька поднялась, трудно дыша. — Спасибо вам!
Костя на ходу пообещал Капитонычу бывать, заторопился за нею. Она уже садилась в коляску. Губы подобрала, лицо сделалось жестким, некрасивым. Бочаров боялся смотреть на нее.
Дома их ждали гости. В кресле, розовенький, чистенький, баранчиком блекотал коллежский асессор Костарев. Благодушно развалился историк Смышляев, оглаживая подстриженную заграничными ножницами бороду.
Наденька извинилась, оставив мужское общество. Глаза Костарева маслом подернулись ей вслед.
Разговор держал Смышляев:
— Альпийское сияние, господа, явление воистину сказочное. При восходящем или заходящем солнце вершины гор кажутся раскаленными изнутри. Словно гномы расплавили недра, и они светятся в полумраке высоко и таинственно.
— М-мечтаю закатиться в Швейцарию на месяцок хотя бы, — взвился Костарев, — но все недосуг, все дела!
— Надеюсь, здоровье супруги вашей поправилось? — кивнул Смышляеву Нестеровский.
— Да, в целебном климате она оживает.
— Однако, н-насколько красочно вы изъясняетесь, — заерзал Костарев, встрепывая свои бачки. — Помнится, этот ваш талант превознесли столичные журналы.
— Вы преувеличиваете, дражайший Николаи Григорьевич. Насколько я помню, господин Добролюбов отозвался о «Пермском сборнике» следующим образом: «В большей части этих статей высказывается такое обилие знаний, серьезность взгляда и мастерство изложения, какое не всегда встречается в столичной журналистике». Однако столь лестный отзыв был не о моих статьях, а о выпуске в целом. Да и, кстати сказать, теперь бы я не хотел, чтобы труды мои оценивали журналы так называемого передового направления…
Он еще говорил что-то, а Костя представил: вот опускают над ними всеми чугунную плиту, а Смышляев стоит среди зрителей и произносит сентенции о пользе гробниц, пирамид и склепов. И когда уважаемый историк принялся вздыхать о том, что за время его путешествия в Перми произошли столь прискорбные события в разумные юноши станут теперь осмотрительнее, откажутся от радикальных взглядов, Костя едва сдержался. Но усмехнулся только: блажен, кто верует.
Гости откланялись, Смышляев отказался от ужина — наносил визиты вежливости. Что бы заговорил, если б угадал, какие мысли скрывает под усмешкою Бочаров!
Из-под снега на белом приметно торчали травинки, темные хвостики лебеды. Костя свернул в переулок, пробирался вдоль забора. До Заимки далеко, слишком далеко. В разговорах с Ирадионом не замечал Бочаров этой дороги. У бывшего харьковского студента повод для высылки был куда серьезнее, чем у Кости. В жилах Ирадиона текла горячая кровь крымчаков, он распалялся мигом, без оглядки. Сначала расспорился с харьковской купчихой Алчевской, богачкой, главой воскресной школы. Купчиха собирала книгу «Что читать народу». Ирадион охаял и ее и книгу, попал на заметку полиции. Друзья призывали остерегаться — не послушал: сунул прокламацию в руки жандармскому офицеру. В увлечениях был непостоянен. Костю удивляло, как такой живчик может часами сидеть над обрезками жести, портняжьими ножницами выделывая выкройки будущего телескопа. Но вот обрезки сметены в угол, Ирадион уже лобзиком терзает фанеру.
— Ты знаешь, Бочаров, — говорил он, толкая Костю в бок, — вот время выберу, построю такой аппарат, что солнечную силу соберет в фокус и будет бросать луч, будто стрелу бесшумную, куда ни захочу. Или гелиограф зроблю — с тобой на расстоянии говорить, чуешь?
…Наконец добрался Костя до скученных домиков, дико черневших на первом снегу. Слободка зародилась на юго-западной окраине Перми года, наверное, два назад, но уже куча великого мусора в улочке, дорога по ней растоптана, разъезжена. Сбоку припека пустовал домишка. Хозяева построили его и бросили за бесценок соседям. Сейчас в домишке жил Ирадион. На стенах висели какие-то изверченные корни, в которых Костенко находил лица и фигуры, бумажные змеи, картинки из листьев и перьев, налепленных на картон. У печи грозно булькало чудовище, созданное из самовара и трубок, обращая воду в пар, а пар опять же в воду. С потолка свисали веревки, на полу валялись клочки материи, куски железа. Спал Ирадион на холодной печи, положив под голову обтесанный чурбак, на обрезках дерева. Чудил — закалял характер. Вода застывала в чашке, окна заметывал иней. Только возле адской машины можно было кое-как пригреться.