Александр Дроздов - Первопрестольная: далёкая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1
По обширной, застроенной всякими хозяйственными постройками усадьбе сновало множество холопов. При виде князя они подтягивались и отвешивали ему низкие поклоны. Князь Семён был известен на Москве своей «людкостью», человечностью, наказания у него были редки, люди были хорошо одеты и накормлены и глядели весело. Умный вельможа не стремился идти против века, но не любил следовать за ним и вслепую.
— Голова-то, чай, нам не на то только дана, чтобы шапку горлатную было надевать на что, — говаривал он.
И если другие знатные люди содержали женскую половину, а в особенности дочерей, в почти неисходном заключении терема, куда не имели доступа даже ближайшие родственники, князь Семён и тут вёл свою линию, давал своим затворницам некоторую послабу и не подымал в от чаянии рук к небу, если кто-нибудь через забор видел, как его красавицы дочери качались в саду на качелях.
— Коли у девки стыдение есть, она и сама себя побережёт, — говорил он, — а коли его нету, так ты хошь за семью замками её держи, она всё напрокудит… Чай, и сами холосты были, знаем! Порядок, знамо дело, блюсти надо, ну а по пустякам всё же на стену лезть нечего.
Не успел князь с гостем подойти к крыльцу, как к нему с радостным лепетом бросилась его любимица, трёхлетняя Маша, вся в золоте кудрей, вся в милых ямочках. Князь широко открыл ей навстречу руки.
— Машенька! Золотцо моё…
И, подхватив девчурку, он поднял её высоко над землёй. Девочка, вся сияя, гладила горлатную шапку его обеими ручонками, и на личике её было восхищение.
— Ишь, какая! — очаровательно картавила она. — Ты и мне такую на торгу, батя, купи.
— Да зачем же покупать? — засмеялся князь. — Тогда лутче мою возьми. Стой на ножках, я на тебя её надену.
Он опустил Машу на землю и, сняв с себя шапку, тихонько стал надевать её на золотистую головку. Девочка растерянно расставила ручонки и ждала, как это всё будет, но и головка её, и плечики скрылись в шапке, и, возбуждая смех отца, и дяди Василия, и пожилой няни с добродушной бородавкой у носа, она стояла под шапкой неподвижно — только ножки маленькие виднелись внизу. И дворня, бросив работу, стояла в отдалении и улыбалась: Машу любили все.
— Ну, гоже ли? — смеясь, спросил отец.
— Го-о-оже, — нерешительно и немножко испуганно отвечал из шапки тоненький голосок. — Только ты лутче, батя, сними.
Князь, смеясь, снял с девчурки шапку, и снова взял её на руки.
— Нет, верно, тебе надо на торгу купить другую, — сказал он. — А эта великонька. Ну, беги с няней в сад.
И в отношении к детям князь вёл свою линию. «Аше биеши младенца жезлом, — учили отцы духовные, — не умрёт, но паче здравье будет. Любя сына своего, жезла на него не щади, наказуй его в юности, да в старости покоит тя». Князь Семён на хребте детей своих жезла, однако, никогда не преломлял и краснел от досады, когда княгиня-мать иногда давала ребёнку затрещину.
— Ну, что ты дерёшься? — говорил он сердито. — К чему это пристало? Коли ума нет, от этого его не прибудет, а коли есть, так ты словом бери, а не кулаком. Ох, уж эти мне бабы!
Но со всем тем, конечно, большая семья его была всё же семьёй своего времени и своего положения. Женщины всё время проводили в рукоделиях лёгких, в примеривании всё новых нарядов, в изготовлении всё новых притираний. Всякая работа считалась для них позором. Даже кормить своих детей грудью было неприлично боярыне. Кормили женщин точно на убой и заставляли долго лежать, ибо женщина, чтобы нравиться, должна быть в теле. На которых лежание не действовало, те пили, чтобы растолстеть, какие-то особые водки. Тучность была в моде и у мужчин. И они должны были поражать обилием крови, и блеском червления ланит, и многоплотием. Мужчины подкладывали под одежду и в сапоги всякие штуки, чтобы казаться дороднее и сановитее. Отцы духовные обличали эти «сиятельные лица и — светлость тела», но так как часто проповедник от многопищного и мягкого жития был сам поперёк себя толще, то паства подталкивала один другого локтем в бок и посмеивалась в бороды. Отцы указывали на близкое нетление, но и об нетлении никто не думал, и все вместе с отцами весьма охотно предавали бессмертные души свои во власть бесу чревоугодия.
День для богатых и знатных людей проходил в обязательной праздности. Философы, в оправдание её, ссылались даже на Геродота[58], который указует, что германцы праздность тоже почитали за честнейшее, а земледелие за самое низкое упражнение. Ничем не занятые богатеи, зевая, блуждали по покоям и по двору, шли к знакомцам и коротали с ними невыносимо долгий день в разговорах, пересудах, глумах и пианстве. И пьяницей считался не тот, кто, упився, ляжет спати, но «то есть пьяница, иже упився, толчёт, бьётся, сварится».
Ежели богатеи и знать хотели убить время на охоте, отцы и тут восставали. «Кая ти нужа есть псов множество имети? Кой ти прибыток есть над птицами дни изнуряти?» Стоило заняться музыкой, и это оказывалось сетями диавола. Диавол же был в зерни[59], в тавлеях-шашках, и в шахматах. Единственно, что допускали отцы в качестве прохлаждения, была природа и заботы хозяйственные. «Аше хощеши прохладитися, изыди в преддверие храмины твоея и виждь небо, солнце, луну, звёзды, облака овы высоци, овиже нижайше и в сих прохлажайся, смотря их доброту и прослави Творца тех Христа Бога. Аше хочеши ещё прохладитися, изыди на двор твой и обойди кругом храмины твоея, сице же и другую, и прочая, такоже и двор твой, и аще что рассыпася, или пастися хощет, созидай, ветхая поновляй, неутверждённая укрепи, прах и гной сгребай в место да та к плодоносию вещь угодна будет. И аще хочеши вяще прохладится, изыди во оград твой и рассмотри сюду и сюду, яже к плодоносию и яже к утверждению створи. Или аще не достало та есть, изыде на поле сёл твоих и виждь нивы твоя, умножающа плоды ово пшеницею, ово ячмень и прочая, и траву зеленеющуся, и цветы красные, горы же и холми, и удолия, и езера, и источники, и рекы и сим прохлажайся, и прославляй Бога, иже тебе ради вся сия сотворшего».
У князя Семёна было, однако, своё любимое развлечение: он любил Божие благословение хорошего письма и добрые списки Божественного Писания, заставками доброзрачными украшенные. Он больно был бы рад иметь книги и иного содержания — он не монашил, как многие из его звания, — но о ту пору вся светская литература на Руси состояла из «Слова о полку Игореве» — отцам не удалось истребить его до конца, как они ни старались, — и «Слова Даниила Заточника», — которое неизвестный автор «писах в заточении на Беле-озере и запечатах в воску и пустих во езеро, и всем рыба пожре, и ята бысть рыба рыбарём, и принесена бысть ко князю, и чача её пороти, и узре князь сие написание, и повеле Данила освободити от горького заточения».
— Пойдём-ка в клеть, я покажу тебе кое-что, — сказал князь Семён, никогда не упускавший случая похвастать своими художественными приобретениями.
Они шагнули в светлую и весёлую клеть.
— Погляди-ка вот на эту икону Святой Троицы, — проговорил князь Семён, показывая небольшой образ. — Из Новгорода привезли. Письмо новгородское сразу узнаётся по тому, что в золото отдаёт, а суздальцы — те пишут эдак в синь, мертвенно — я их не больно жалую. А эта вот работа Андрея Рублёва — у него письмо эдак словно в дым, в облака ударяет. Говорят, это оттого, что много он вохры брал. Да это что!.. — с увлечением воскликнул князь. — Ты вот чего погляди…
Князь Василий невольно широко раскрыл глаза: на полотне была изображена женщина, и в лице её было такое сходство со Стешей, что у него сердце загорелось. На руках она держала младенца, а долговолосые, кудрявые юноши казали младенцу рукописание какое-то.
— Что это? — спросил он.
— Это Богородица фряжская, — сказал тот. — У фрязей я её и купил. И писал будто её какой-то ихний хитрец именитый, вроде нашего Рублёва Андрея. Ты погляди, только что не говорит! Эта-то не его письма, сказывали, а только с его Богородицы списано. Что, каково?
Князь Василий не мог глаз от Богородицы фряжской отвести. И хотелось ему выпросить её у князя Семёна и было совестно: а вдруг как догадается?
— А эту знаешь? — продолжал князь Семён и развернул на рытом зелёном бархате стола большую книгу. — Это вот птица Строуфокамил. Она кладёт яйца пред собою и сидит и смотрит на них сорок дён, вот как тут показано. А это вот Алконост — другие его Алкионом величают, который вьёт гнездо на берегу моря, а сам садится на воду. Семь суток сидит Алкион, пока не выведутся птенцы, и на это время стоит на море великая тишь. А это вот Кур, ему же голова до небеси, а море по колена. Егда солнце омывается в Окияне, тогда Окиян восколеблется и начнут волны Кура по перью бити. Он же, очутив волны, и речёт: кокореку. И протолкуется сие философами так: светодавче, Господи, дай свет мирови! Егда же то воспоёт и тогда вси куры воспоют в один год[60] по всей вселенной.