Государи Московские: Святая Русь. Том 1 - Дмитрий Михайлович Балашов
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не всегда понятными решениями… Уходит. И уже не вернется. Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит. Говорит наконец:
– Обещаю тебе, Ольгерд!
– На мече поклянись! – возражает умирающий, все еще борясь с бессилием плоти. – Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою, литовскою клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. «Почему не Андрей?» – запоздало проносится у него в голове.
Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует горячо, и, старый, размягченный, Кейстут думает, что – ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами страны…
Зря он думает так, старый верный Кейстут. Зря он думает так, и напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящему Кейстуту и смутно (он был темен, и голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни, его, Ольгердовой, и еще откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не восстановится вновь… Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная капля мира. «Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не верит! Разве для нее, Ульянии…» Читают какие-то молитвы, поют. Все не надобно, все попусту! И когда уже окончено все, и даже принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
– И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:
– Да, да! Теперь ты спасен! – отвечает она.
Спасен, чтобы умереть! Он медлит, дышит тяжело и хрипло. Вот, кажется, отпустило, вот опять… Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить последний поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и в заботе о бренном упускает тот, последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывает дыхание, и челюсть безвольно отваливает вниз…
Князя уже нет, а Ульяния все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает, падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова встанет… Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
– Упокоился!
Весть, незнаемо как, разом облетает весь город, и уже густеет толпа, долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка: люди идут на последний погляд.
Глава двадцать восьмая
– Васка! Ты – русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь, и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавесой: в соборе велась служба, и на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек поручил писать цветы на рисованной завесе по низу стены, и тот старался вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. «Вот бы мне так!» – мечтал Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил кисти, но – не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной талан… Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли родичи. Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя – владычный данщик, Никита Федоров именем. Но все было недосуг. Руки, тем паче верные руки, требовались ежеден.
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди растирай краску, а тут поход, на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем, и своих, и московитов, – что черна ворона. По слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и теперь в Нижнем – полки великого князя: ярославцы, владимирцы, переяславцы, юрьевцы – кого только нет! А он – сиди здесь, яко обсевок какой, да води пестом по каменной краскотерке.
– Не пущу, сказал! – сердито выговаривает Феофан. – Работу творим князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что скажу? Подпишем собор, вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
– Да-а… – с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись стен, так ему – звон оружья, ржанье и гомон ратей. «Татар бить идут! Побьют ить без меня!» – ярится и плачется в душе Василий и вновь, уже яростно, перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник, в желтых и лиловых полосах лицо; сейчас посадским девкам покажись – шарахнут посторонь!
– Сам великий князь прибывает! – тянет Васька.
– Не прибыл еще! – строго отвергает Феофан. – Завтра! А сево дни сию стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво, и после уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает, потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого, высокого, стойно самому Феофану, задерживает кисть, смотрит и вот, смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и молчи, не то ударить может, только подавай, стремглав, потребное. Грек отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым взмахом долгой кисти – копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все обиды, все окрики и тычки. Руки только не переставая трут и трут. Перед ним, в который раз, возникает чудо… Вечером, при последних багряных взорах гаснущего солнца, Грек наложит последние пробела, и разом лик воина заиграет и оживет, а Феофан, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно уронив