Даниил Мордовцев - Гроза двенадцатого года (сборник)
И кудрявый арапчонок действительно командовал. Весь детский хор покрывала его декламация из Третьяковского, которого он, кажется, анал наизусть. Слышно, как он напыщенно скандирует:
С одной стороны гром, С другой стороны гром! Страшно в воздухе! Ужасно в ухе!
— А теперь вот, как побольше стал, пришла ему блажь каижки читать — все книжки у барина перетаскал. Готов всю ночь напролет читать! Уж мы ему и свечей не даем на ночь, — так ухитрился: говорит, что без огня боится спать, чертей, слышь, видит и с чертями разговаривает, — ну и зажигаем лампадку. А ему это и на руку: скукожится иод лампадкой и читает. Уж и Бог ведает, что это за дите!
— Порченое, поди, — замечает одна няня.
— Нету, в горячей воде маленького купали — от того, — глубокомысленно объясняет другая.
— Что ты, мать моя, клеплешь на меня! — ощетинилась няня Пушкина. — Али я молоденькая! сама его купывала: знаю, чать, какая вода полагается.
— А какая?
— Знаю какая… поди такая, в какой вы своего немчуру купывали.
— Какого немчуру? — огрызается та нянька, что сказала, будто Сашу Пушкина купали в горячей воде.
— Да вашего Сашу — Ведьмина, что ли…
— Наши господа пе Ведьмины, а Вельтманы, — защищается нянька Вельтмана.
— Ну, не все ли едино! Ведьмины — Ведьмины и есть! Вон он у вас какой…
— А какой?
— Ни кровинки в ем нет, словно оп пеклеванный — дигиль как есть! А наш-ат кровь с молоком.
Няньки чуть было окончательно не перессорилась из-за своих барчат. Действительно, няня Пушкина была права: маленький Вельтман смотрел совсем пеклеванным, бескровным мальчиком, постоянно задумывался, был рассеян и не обладал живостью в играх, так что в сравнении с ним Саша Пушкин был орел перед белым голубем. Кюхельбекер тоже уступал в живости и огненности Пушкину, и только Грибоедов, который, впрочем, был старше Пушкина года на четыре, побеждал иногда и словом, и делом беспокойного и находчивого арапчонка.
Как неожиданно вспыхнула было война между няньками, так неожиданно и прекратилась она, — и все по вине неугомонного Саши Пушкина. Он, оставив других детей, которыми все время верховодил, влетел в сонмище нянек, словно ошпаренный, и накинулся на свою старуху.
— Что ж ты мне, нянька гадкая, не показала Державина! — вдруг озадачил он ее.
— Какого, батюшка, Державина?
— Да Державина! он тут, говорят, был.
— Да я никакого такого Державина не знаю: знать не знаю, ведать не ведаю.
— Да он же, говорят тебе, сидел рядом с папой Лизы Сперанской.
— Что ж из этого, батюшка, что сидел?
— Как же ты мне не показала его!
— Ох, Владычица! и что я буду делать с этим ребенком! — взмолилась старуха. — То ему подай Жар-птицу, то шапку-невидимку, а теперь, на поди! — подай ему какого-то Державина, прости Господи!
— Да шапка-невидимка, няня, в сказке, а Державин не шапка в сказке — он живой, он тут был.
— Мало ли кто тут был! не знать же мне всех.
— Ах, няня! няня! Бог с тобой! ничего ты не знаешь. И Крылов, говорит Саша Грибоедов, был здесь, а ты и его мне не показала… А он басни сочиняет…
— Да что ты, прости Господи, белены, что ли объелся! — отчаянно защищалась старуха. — На-ко чего выдумал! И сказки ему сказывай, и сочинителей подавай — жирно будет… Да пора и домой — молоко кушать… Вон Лиза Сперанская с Соней и с папой давно ушли.
Но арапчонок не унимался и продолжал капризничать:
— Ешь сама молоко… целуйся со своим Сперанским…
— Да на что вам, батюшка барич, эта старая карга — Державин? — вступилась та нянька, что ходила за Сашей Велыманом. — Я жила у них — пресварливый старикашка, ничем на неге не угодишь… А теперь уж он и мышей не давит — какой он сочинитель!
Арапчонок так и покатился со смеху:
— Мышеи не давит! Вот выдумала! А прежде он разве давил мышей? Разве он кот?
— Ну, пойдем же, пойдем, — настаивала няня: — а то как мамашенька увидют, что Сперанские-то уж пришедчи с гулянья, а нас нет, так мне же, старой, и достанется за вас.
А Сперанские действительно воротились на свою дачу, на Каменный остров. Сальватори, представленный Сперанскому генеральшею Свечиной в качестве московского гостя и человека бывалого и наговоривший любимцу императора так много любезностей, что они от излишнего изобилия не могли не терять своей ценности, просил позволения представиться «великому человеку в особой аудиенции», получив согласие, остался с Свечиной. Старые кости Державина увезены были с пуэнта еще раньше, а Карамзин с Тургеневым отправился искать адмирала Мордвинова, чтоб потолковать с ним о «слепом Якуне», не дававшем спать историографу. По дороге к Сперанскому присоединялись мать Сони Вейкард и Магницкий, Михаиле Леонтьевич, молодой человек — неудачная креатура Сперанского.
Магницкому, имя которого впоследствии заслужило такую постыдную известность в истории русского просвещения, было в то время около двадцати восьми-девяти лет. Это была личность, по-видимому, ничем не выдававшаяся, представлявшая что-то вроде гладко отполированной плоскости и по внешности, и по характеру, тем не менее она обладала необыкновенным талантом — талантом подлаживаться под всякое положение, под всякую личность, и подлаживаться так мастерски, что подлаживанье это не казалось ни холопством, ни заискиваньем. Сперанский не терпел холопства, как и заискиванья; еще презрительнее казалось для него подлаживанье, как бы оно ни было искусно: «Заискиванье — это кража чужой совести, — говорил он, а подлаживанье — это нравственный подлог», — и между тем Магницкому до некоторой степени удалось совершить этот подлог: так глубоко коренились в нем эти нравственно-воровские инстинкты и так искусно умел он делать фальшивые подписи — не рукой, а языком, голосом, выражением глаз, удачным во-просом, желательным ответом. И Сперанский не только терпел его, но и приблизил к себе — в доме Сперанского Магницкий был своим человеком. Таким же своим человеком была и г-жа Вейкард, «титулярная мама» Лизы, как называл ее Сперанский. «Титулярная мама» была добрейшее, вполне обрусевшее немецкое существо, и хотя родитель ее, герр Амбургер, был банкир по плоти и крови и деньги были его стихией, вне которой он задыхался и бился как рыба на льду, однако «титулярная мама», может быть вследствие этого самого, чувствовала отвращение к деньгам, которые, как выражался Сперанский, с детства «отравили ее золотым ядом». Это была женщина средних л. ет, более клонившихся на сторону молодости, чем на сторону ей противоположную, и средней полноты; ходила же она немножко с перевалочной, словно уточка, и эта утиная грация очень шла к ней.
Дача Сперанского фасадом выходила на Малую Невку к стороне Новой Деревни. С балкона сквозь зелень шоссейной аллеи видна была гладкая поверхность Невки, по которой скользили разукрашенные ялики с высоко поднятыми, точно петушиные хвосты, кормами. Иногда слышно было пение катающихся.
Вечер выдался тихий и теплый, и Сперанский, воротившись с гулянья, пожелал пить чай на балконе, что он позволял, себе очень редко, утверждая, что петербургское лето создано специально в пользу зубных врачей, и что Петр, перенеся столицу России в Петербург, привил своему царству хронический государственный флюс.
— Но ведь флюс, ваше превосходительство, есть признак гнилого зуба, — заметил Магницкий.
— Да. И этот гнилой зуб России — есть Петербург, — серьезно отвечал Сперанский.
— И этот зуб, по вашему мнению, следует вырвать?
— Вырвать… как столицу, а не как порт.
— И перенести столицу в Москву?
— О нет, — меньше всего в Москву… Вы, кажется, знаете, что я не сторонник квасных московских патриотов вроде Ростопчина и Глинки, и меньше всего мои мнения сходятся с мнениями противников Петра… «Матушка Москва» и «белокаменная Москва» еще долго будет оставаться Меккой русского народа, то есть государственной квашней, в которой вечно будет всходить опара обскурантизма.
— А где бы вы лучше желали видеть русскую столицу?
— В Киеве или в Одессе… А еще лучше — знаете где? И Сперанский остановился. Магницкий недоумевал.
— У нас в деревне, папочка, в Великополье, — вмешалась Лиза.
Сперанский рассмеялся и погладил Лизу по голове.
— Почти-почти что в Великополье… В Константинополе была бы когда-нибудь русская столица, если б… если б… — И он не договорил.
— Что — если б, ваше превосходительство? — с любопытством спрашивал Магницкий.
— Если б не… если б, — как-то задумчиво сказал Сперанский, — если б… если б не московская опара…
Он замолчал и, обратившись к Лизе, которая вместе с Соней освобождала муху, попавшуюся в паутину между балясинами балкона, сказал:
— Поди, Лизута, и ты, Соня, — порадуйте маму: я сегодня хочу на балконе пить чай.