Иван Наживин - Распутин
— Ну а вы, Евгений Иванович?
— Должен откровенно сказать вам, что ваш тон меня, действительно, смутил… — заметил Евгений Иванович. — Да и потом… едва ли мы сойдемся с принцем в понимании задач момента…
— Ради Бога, простите! Это, во-первых, просто очень дурная привычка, — спохватился граф. — А во-вторых, и у меня лично большой веры нет, но свой скептицизм я поберегу для себя. А может быть, что-нибудь и выйдет путное?
— А почему у вас нет веры? — спросил Евгений Иванович.
— Во-первых, я считаю, что опыты Колчака, Деникина, Врангеля, Юденича, Дитерихса, который только что провалился в Сибири со своим царем-боговидцем, по-моему, весьма показательны, и повторять их значило бы просто напрасно тратить порох, а во-вторых, потому, что… что очень еще смутны горизонты. Не только мы, но и вся Европа стоит на каком-то распутье, и никто не знает, что делать…
— Это очень интересно, что вы говорите… — сказал Евгений Иванович. — Но мы, зная Россию, не можем поверить в прочность РСФСР, не можем поверить в возможность осуществления у нас социализма и вообще в какие бы то ни было планетарные задачи наши. А раз мы более или менее ясно очертим круг того, что невозможно, то тем самым приблизимся к определению возможного…
— Боюсь, что это не так… — сказал граф. — Возможно… Что возможно? Монархия? Вы, конечно, не ожидаете, что я, камергер и граф, предки которого уже упоминаются на страницах русской истории тогда, когда о Романовых не было еще ни слуху ни духу, окажусь республиканцем или социалистом, но тем не менее я все же должен сказать, что шансы монархии везде невелики, что эта форма как бы изжила себя. Возьмите любого из известных нам монархов — хотя бы нашего последнего государя. Разве это был подлинный царь? Ведь ни один из них уже не верит не только в божественное происхождение своей власти, но даже и в L'état с’est moi[102] Людовика. Все это не монархия Божьей милостью, а какие-то по недоразумению коронованные… интеллигенты…
И граф, довольный метким словечком, рассмеялся.
— Да так ли это? — усомнился Евгений Иванович.
— Так. Вильгельм пишет оправдательные мемуары, кронпринц пишет мемуары, все пишут мемуары — все объясняются, все оправдываются, все ждут отзывов газет о своих трудах… Где уж толковать тут о Божьей милости? И жизнью — ее сложностью — они вынуждены созывать так называемых народных избранников, они часто заключают уже сомнительные браки и бегают на поклон к могущественным банкирам, и то или иное распределение политических сил в стране их не только уже интересует, но часто и тревожит, с этим они должны считаться, а там идут секретные фонды министерства внутренних дел, а там полки филеров… И в кино после американской драмы в семнадцать километров и похождений Глупышкина в Париже{228} нам показывают императора Вильгельма на маневрах — после Глупышкина!.. Монархическая идея стерлась, опошлилась, как старый пятиалтынный, и если в нее не может быть уже веры у монархов, то как могут уверовать в нее народы?
— Виноват, я на минутку… — сказал Николай Николаевич и торопливо вышел на цыпочках, точно боясь, что его поймают и остановят.
— Так что же, республика?
— А кто верит теперь в спасительность республики кроме тех, которые добиваются министерских портфелей в ней? — вопросом же отвечал граф. — Мы в случае нужды можем принять республику, покориться ей, но верить в нее мы уже не можем. Возьмите хотя серию современных романов Анатоля Франса — а ведь они имеют колоссальное распространение во всем свете, — посмотрите, как разобрана там по косточке вся закулисная жизнь республиканской машины. Да что Анатоль Франс?! Из каждого номера газеты кричат нам о кризисе в этой области, и наш знаменитый матрос Железняк, разогнавший один все российское Учредительное собрание, право, бьи не так уж глуп, как это сперва многим показалось. Куда идти, чего добиваться, этого мы, если мы хотим быть добросовестными сами с собой, не знаем… Катастрофа наша — а, может, правильнее сказать, европейская, мировая — несравненно глубже, чем это казалось…
— Так что же, может быть, просто оставить наш большевизм?
— Да его давным-давно уже не существует! — воскликнул граф. — То, что существует в Москве и России под этим именем, это одно сплошное или недоразумение, или надувательство, или то и другое вместе. Вы встречались в Берлине с красными аристократами и в особенности с аристократками?
— Как же… — усмехнулся Евгений Иванович.
— Так вот я думаю, что туалеты и бриллианты красных дам для РСФСР несравненно страшнее белых авантюр наших бездарных генералов… — засмеялся граф. — Вы, может быть, плохо знаете генералов, но я эту разновидность российского человека изучил отлично, знаю их близко и прямо скажу: глупее и бездарнее русского генерала я не знаю на свете ничего. А туалеты от Борта и коронные бриллианты вещь тут вполне надежная и бьет в цель без промаха. Сперва коммунистическим дамам, а потом и их счастливым супругам понадобились вечерние туалеты — помните, какую сенсацию произвел в Генуе фрак Чичерина? — потом свои автомобили, а там дворцы, спальные вагоны, золотой запас в аглицком банке — согласитесь, что ничего нет более несовместимого со всем этим, как баррикады, вонючие рабочие массы, кровь и прочие неудобства революции… Они потрудились, хорошо заработали и теперь, конечно, вполне естественно, хотят отдохнуть и использовать плоды своих трудов, и поэтому, продолжая восхвалять социальную революцию и украшать себя красными звездами, они, конечно, будут потихоньку отступать — и уже отступают — на заранее подготовленные позиции удобной буржуазной жизни…
— А массы?
— А массы… Mon Dieu,[103] массы… — развел граф руками. — Массы и останутся массами и будут работать на своих новых господ. Соусы, конечно, разные, но суть одна: раньше — отечество, теперь интернационал, раньше Борис Иванович фон Штирен, теперь социалисты, раньше царь, теперь Троцкий…
— Только и всего? — спросил Евгений Иванович, отлично про себя зная, что другого ничего и не бывает.
— Только и всего… — сказал граф. — Хотя, чтобы быть точнее и в учете сил жизни не ошибиться, надо принять во внимание совсем неотмеченный новый фактор: и в массы проник теперь скептицизм, и в массе люди покрупнее стали думать не по указке, разрешенной правительством или рабочими вождями, а самостоятельно. И до любопытных вещей иногда договариваются. Мне посчастливилось несколько раз встречаться с Григорием Ефимовичем Распутиным — вот один из очень ярких образчиков Неверов из народа…
— Да какой же он невер? — спросил Евгений Иванович. — Он все насчет божественного больше действовал…
— Это был скептик подлинной марки, который сомневался во всем, а в том числе и в собственных утверждениях… — сказал граф. — А отсюда — широкая терпимость к отрицаемому. И он отвергал не только батюшек с их дряхлыми текстами, он шел много глубже. Вот только на днях моя сестра рассказала мне о нем прелюбопытный факт. Позвали его как-то в одну очень аристократическую семью, где был тяжело болен единственный ребенок: авось поможет… И вдруг Григорий Ефимович уперся: не хочу… «Что такое, в чем дело?» — «Не люблю я помогать ребятам… — сказал он. — Жизнь-то его, может, и спасешь, а из него потом, может, разбойник какой выйдет али еще что похуже. Возьмешь ли на душу его грехи?» Если расшифровать эти его слова, то получится уже сомнение в самом добре и зле. Их относительность тут твердо установлена. И я раз деликатно посоветовал ему не так уж крепко напирать на «Cordon rouge[104]», а он с большим чувством сказал мне: «Дума меня заедает, потому и пью… Думать боюсь, думать не хочу…»
— Это чрезвычайно интересно… — сказал Евгений Иванович, — И как странна наша жизнь!.. — вдруг задумчиво усмехнулся он. — Вот мы, двое русских, никогда раньше друг друга не знавшие, встречаемся в глуши баварских Альп и разговариваем о полуграмотном тобольском мужике и видим, что и он болел какою-то темною болью века…
Настя внесла в уютную столовую начищенный на удивление самовар и позвала Елену Петровну.
— Милости просим… — пригласила та графа, поздоровавшись с ним.
— Благодарю… С величайшим удовольствием… — отвечал граф. — Давненько не видал я самовара…
— Это наша Настя от самого Иркутска через Владивосток его сюда притащила… — сказала Елена Петровна. — Сколько раз, когда приходилось особенно туго, уговаривала я ее бросить его, не затруднять так себя лишним багажом, ненужною, в сущности, вещью, но она настояла на своем. А теперь, действительно, очень приятно… Садитесь, пожалуйста…
Граф отодвинул стул и вдруг засмеялся.
— Это что такое? — воскликнул он, поднимая кончиками пальцев со стула весь выпачканный в грязи детский башмачок.