Cага о Бельфлёрах - Джойс Кэрол Оутс
И хотя ее дряхлый муж, которого все Бельфлёры уклончиво называли Стариком-из-потопа, да и тетка Матильда (престарелая чета теперь жила с ней, на другом, северном берегу Лейк-Нуар) горевали о внезапной смерти ее сына, сама Эльвира не проронила ни слезинки и пребывала в возмущении, и действительно не позволяла заговаривать с ней о Хайраме до последних дней жизни.
В смерти по неосторожности есть что-то невыносимо вульгарное, — твердила старая дама.
Еще в раннем детстве Хайрам отличался серьезностью и прилежанием и, как он сам догадывался, всегда выигрывал в сравнении со своими непутевыми братьями — Ноэлем (тот проводил все время с лошадьми, а разве взрослый мужчина может посвящать свои интеллектуальные способности исключительно животным!) и Жан-Пьером (которого еще до случая в Иннисфейле считали в семье Божьим наказанием); уже к одиннадцати годам он был весьма искушен в делах и способен не только обсуждать различные аспекты семейной собственности (включая вечную проблему — фермы под аренду) с бухгалтерами, юристами и управляющими, но и поправлять этих господ, если он считал, что их рассуждения ошибочны. В некотором смысле бросив вызов своему очевидному таланту, он решил пойти в Принстонский университет и стал там единственным посредственным студентом; никто так и не понял, почему он внезапно бросил факультет права весной первого же курса, и вернулся домой. Мальчиком он посмеивался над своими родственниками и их причудами, повторяя, что его самое горячее желание — жить в сотнях, а лучше в тысячах миль отсюда, в «центре цивилизации», подальше от этих гор; но пребывание вдали от замка, даже в течение нескольких месяцев, действовало на него пагубно, и приступы сомнамбулизма участились настолько резко (однажды ночной сторож в Принстоне увидел, как он ползет на четвереньках по обледенелой крыше Уизерспун-холла, а в другой раз — как он уходит в глубь озера Карнеги; он довольно серьезно пострадал, когда однажды, около одиннадцати вечера, одетый в пижаму и банный халат, шагнул прямо под колеса конного экипажа на покрытой грязью Нассау-стрит), а дневная деятельность стала столь лихорадочной, что в семье решили, что он просто скучает по дому, несмотря на его уверения в обратном. (Вообще, на протяжении всей жизни, вплоть до самой смерти, дядя Хайрам впадал в ярость при малейшей попытке делать о нем выводы: его серые, умные, и обычно холодные глаза щурились, а рот кривился от негодования, если кто-то, даже самый близкий человек, осмеливался высказать о нем суждение. «Я — единственный человек, способный судить о себе», — говорил он.)
Все отмечали, насколько разительной была происходившая с Хайрамом перемена; днем он был бдителен, находчив и чрезвычайно азартен (его могла увлечь, к примеру, обычная партия в шашки, даже в присутствии детей, и увлечь до смешного всерьез — он был не из тех, кто умеет проигрывать); днем от его взгляда не ускользало ничто, несмотря на бельмо на правом глазу, но стоило ему заснуть, как он оказывался полностью во власти фантазий, мышечных спазмов, обрывков смутных, жутких видений и нередко пытался, находясь в этом состоянии, уничтожить, порвав или бросив в огонь, бесчисленные документы, бухгалтерские гроссбухи и книги в кожаных переплетах, которые хранились в его комнате. (Пожалуй, самой постыдной тайной в жизни несчастного больного, которую от открыл лишь своему брату, и то после мучительных колебаний и задушевной клятвы Ноэля, что тот никогда, никогда никому не расскажет, что оба его ребенка — Эсав, проживший лишь несколько месяцев, и Вёрнон — были зачаты во сне, и это не подлежало сомнениям. Бедной Элизе Перкинс, его жене, старшей дочери состоятельного торговца специями из Манхэттена, приходилось терпеть любовные потуги мужа не только в минуты бодрствования — неловкие, неуклюжие, часто оканчивавшиеся постыдным фиаско, но и когда он спал — более успешные с физиологической точки зрения, но не менее досадные в прочих отношениях. Неизвестно, жаловалась ли Элиза кому-нибудь на мужа или просто приняла такое положение вещей: ведь когда Хайрам привел ее в качестве супруги в легендарный замок Бельфлёров, она была девятнадцатилетней девушкой, совершенно невинной и до умиления неискушенной.
Днем дядя Хайрам был всегда безупречно одет и нес свой небольшой округлый живот с воинственной гордостью собственника. Он с хмурым удовлетворением созерцал свою лысеющую макушку и по-прежнему темные кучерявые бакенбарды; он всегда гордился своими длинными и холеными «чувственными» пальцами (которые он каждое утро смазывал особым, французского произведства лосьоном). Его светские манеры были, по общему мнению, великолепны. Если же он гневался, то говорил с ледяной, убийственной учтивостью и, хотя его лоснящееся розовое лицо заливалось краской, он никогда не выходил из себя. Это так пошло, так вульгарно, говорил он, проявлять свои чувства на публике и даже в некоторых помещениях замка.
Хайрам принадлежал к тем Бельфлёрам, которые объявляли себя «верующими», хотя сущность его Бога была удивительно туманной. То был комически беспомощный Бог, во многих отношениях Он не мог тягаться с человеком и уж точно — с историей; возможно, когда-то, на заре творения, Он и был всемогущ, но сейчас стал жалким и истасканным, вроде инвалида, который стремится лишь к своему окончательному исчезновению. (Вёрнону, который одно время верил в Бога чрезвычайно страстно, казалось, что его упрямый отец намеренно изобрел такую концепцию Бога, которая оскорбляла бы как верующих Бельфлёров, так и отрицающих существование Бога.) Не было ничего более забавного и в то же время — провокационного, чем слушать пространные изощренные речи, которыми дядя Хайрам перебивал рассуждения своих домашних: щедро пересыпанные греческими и латинскими цитатами, они охватывали всю совокупность религий, все направления религиозной мысли и высмеивали то Августина, то Моисея, то Евангелие, то Жана Кальвина, то Лютера, то целиком всю папскую церковь, то индусов с их священными коровами, а