Вячеслав Шишков - Угрюм-река
В ответ — визгливый, раздернутый хохот, подобный ржанью жеребчиков, и — шорохи, а в шорохах — верезг осы.
Мозг Прохора Петровича сгорал, распадался. Сумбурная злая нелепица в его воображении крепла.
Безумец, в предчувствии какой-то беды, напряг душу, прижался к стене. И вдруг увидал — пересекая простор, к нему быстро полз небывало огромных размеров удав. Черная с желтыми пятнами кожа осклизла, лоснилась сыростью. Прохор съежился, замер. Глаза злобного гада взъярились; молниеносно он бросился к Прохору, вскинул тупую башку к лицу человека, дыхнул смрадом и кашлянул. Прохор выкрикнул: «Ай», не помня себя, ударил удава по морде и бросился к двери, к другой, к третьей; но все двери мгновенно скрывались; он — к окну, он — к другому, исчезали и окна. А змеища поспешно за ним: вот схватит, вот схватит… — Люди, Тихон! — С пронзительным воплем, подобным визгу свиньи под ножом, Прохор кидался на стены, бежал, падал, бежал, опрокидывал мебель. Наконец изнемог, повалился, как падаль, в ряд с мертвецами: весь пол кабинета покрыт смердящими трупами. От трупного запаха Прохору сделалось тошно. Возле него с простреленной грудью распростертый Фарков. — «Старик, страшно мне, страшно!» — Тихий Фарков ударил Прохора взглядом, угрюмо зажмурился, молвил:
— Ребята, подвиньтесь чуть-чуть, дайте местечко хозяину, ведь он расстрелял нас.
Прохор с разбегу вскочил на кушетку, забормотал перхающим голосом:
— Господи! Виденица… Что за вздор! В кабинете… покойники… Тихон, микстуры! Горчичников!.. Ванну!
Но ветер гулял, хлопали окна, шалили сумбурчики, стужа лезла под рубаху, под кожу под череп Прохора Громова.
Со всех сторон пер, нарастал потрясающий ужас.
Вот топот и ржанье, и звяк копыт: ворвался табун бешеных коней и скачет по трупам прямо на Прохора, скачет, храпит, ржет, скалит железные зубы. И — прямо на Прохора! Вот стопчут, раздавят. Надо пятиться, пятиться прочь, иначе — от Прохора — дрызг, и мозг вылетит. Но пятиться некуда: сзади стена.
Прохор — Петрович дыбом на кушетке, руки раскинуты в стороны, он как бы распял себя на стене, затылок хлещется в стену. А кони все скачут, — их сотни, их тысячи, — скачут вперед и назад, вперед и назад и, повернувшись, мертвою лавой прямо на Прохора… Сме-е-рррть!.. С грохотом, с визгом, бьют копытами воздух, грызут удила, вот стопчут, вот стопчут, от топота стонет-трясется весь мир. И нет пощады безумному Прохору — сзади стена!..
Так где же, так где же спасение?!
Прохор стоял на грани могилы: он терял жизнь и сознание. «Спасите, мне страшно», — шептал он сухими губами. Хоть бы глоток студеной воды, или воздуху, или хлопнул бы кто-нибудь дверью. «Милая, милая мама…» Но все двери исчезли, а матери нет, и нет ниоткуда защиты.
— «Батюшка барин, очнитесь, — послышался веселенький, словно бубенчик, голос собачки. — Не бойтесь, пожалуйста, это я, собачонка. Тяф-тяф».
— Клико, это ты?
— «Так точно. Я самая. Тяф!.. Барин голубчик, не бойтесь: жизнь ваша кончена. А к вам идут родные-знакомые ваши. Тяф-тяф-тяф…»
Тут собачка Клико подъелозилась к Прохору, заюлила, заползала, успела лизнуть в опаленные губы, и в сердце, и в свихнувшийся мозг… Ей стало вдруг скучно, ей стало вдруг страшно (так грезилось Прохору), она мордочку вверх, поискала слезливую ноту, завыла тоскливо и жалобно. Он взглянул на нее, восскорбел, запрокинул кудластую голову, содрогнулся и тоже завыл. Так выли в два голоса человек и невидимый песик. Гортань человека сотрясалась звериными хрипами, волосатый рот полон слюны, сбитой в пену, пена запачкала бороду — умирающий зверь, лишенный рассудка, издыхал навсегда в бывшем Прохоре Громове. «Вечная память, вечная память, — выскуливал жалкий невидимый песик, — батюшка барин, идут…»
Портьера задергалась, вход в другой мир распахнулся, Прохор Петрович вдруг ожил, передвинулся жизнию в жизнь. Вошли Нина и доктор, и другой доктор, и отец Александр, и старенький попик Ипат верхом на шершавой кобылке, весь в снегу, — должно быть, «брал город».
Нина в белом, со звездою во лбу. Отец Александр в горящем, как небесный закат, облачении. А сзади вошедших, замыкая просторы, когда-то убитые Прохором, ныне ожившие рабочие, и убитый Константин Фарков, и убитый дьякон Ферапонт, и тот самый губастый парень ямщик Савоська, которого убил Прохор не топором, а мыслью, желанием убить его.
— Братцы, простите меня… — сказал Прохор Петрович, борода его затряслась, по желтым щекам — градом слезы. Эти слова родились не в уме, а в сердце бывшего Прохора; они шли от самого сердца, они как бы светились голубоватыми вспышками. «Братцы, простите меня…»
— «Милый Прохор!» — нежным голосом, как шепот степных ковылей, сказала Нина. Припав к ее плечу, Прохор тихо завсхлипывал. Он уже успел позабыть только что пережитое: пред ним лишь Нина, лишь распятая жизнь его, пред ним последние, самые страшные, самые тихие грани безумия. — «Милый Прохор, начинай жизнь по-новому».
— Нина! Мне нет новых путей… Лишь бы найти хоть поганенький выход. Эх, жизнь!.. Нина! Я все отдаю тебе… Все, все, все. Ничего мне не нужно, ни славы, ни богатства. Ой, дайте мне воздуху!.. Трудно дышать… Окно! Окно! Воздуху!.. — Прохор облизнулся и сплюнул. И все облизнулись, все сплюнули.
— «Иди за мной», — сказала Нина и чрез окно, как легкое видение, выпорхнула на улицу подобно крылатой птице. Как неуклюжий медведь, вылез за нею и Прохор.
— Нина, родная, душа моя! Зачем ты сделала меня безумным?
— «Ты с башни передашь мне все, милый мой Прохор».
И вот идут торопливо, взявшись за руки. В душе Прохора боролись глубокие противоречия, но он теперь не замечал их глубины, и мысль скользила по ним, как по плоскому зеркалу. Он шел бездумно, подобно лунатику.
В небе месяц, в мире ветер. От месяца светло и жарко, от ветра веют полы халата, и одежды Нины вздуваются, как парус.
— Нина…
— «Не надо Нины… Не зови, не ищи… Я верная твоя Анфиса».
И видит Прохор — рука в руку идут они с Анфисой. Он видит прекрасную ее голову с тяжелыми косами льняных волос. Голова голубеет, брови чернеют, из виска на рубашку — кровь.
Было без двадцати минут три. А они уж на самой вершине башни. Умирала ночь. За горизонтами готовилось утро. Прохор дрожал холодной дрожью. Холод кругом и сияние жаркого месяца. В душе пожар, в душе горит тайга и не сгорает.
Под Прохором, стоявшим на башне, лежал весь мир и протекала угрюмая Жизнь-река. Над Угрюм-рекой, как белые бороды, трепетали туманы. Прохор глянул вниз, и голова его закружилась.
По берегам реки — люди. Они махали фонарями, невнятно переговаривались между собою.
Слышит глазом, видит ухом — мелькают во тьме фонари, люди кого-то ищут.
— «Бросайся со мной вниз, к людям, — шепчет сладко Анфиса, и меж обольстительных губ сверкают в улыбке белые зубы. — Бросайся… Ну!»
— Зачем, зачем?.. — стонет Прохор.
—..Зачем все это, зачем?.. — в отчаянье говорит и Нина, поспешая по следу мужа. И голос отца Александра:
— Кто в тяжком горе может утешить, кто может ответить на вопрос: зачем, зачем? Даже у тех нет ответа, кто горячо любил. — Отец Александр взмахнул фонариком и надбавил шагу. — А вы, простите меня, дщерь моя, не чувствовали к супругу своему любви духовной…
— Не правда! — болезненно, в смертельной тоске выкрикивает Нина.
Гнет страданий плющит ее в лепешку. Она хочет сказать отцу Александру многое, многое, что в ее сердце, но не может.
Она едва довела ночное заседание и, вся разбитая, полчаса тому назад вошла в свою спальню. И там, при лампадах, вдруг осенила ее неизъяснимая нежность к несчастному Прохору. Ей вдруг стало страшно жаль его, так жаль, как никогда, никогда она не жалела!
И эта любовь, и скорбь, и жалость повергли ее в прах перед иконой. Не имея сил облегчить свою боль слезами, она припадала лбом к полу, крестилась, громко читала молитвы. Но они лишь шумели словами, — как подсохшими листьями, они не трогали чувств, они были бесплодны.
И вот стук в дверь… Сразу выросший страх подхватил ее с земли, как пушинку, и, вся обомлев, она в беспамятстве кидается навстречу резкому стуку доктора.
— Скорей, скорей, Нина Яковлевна! Дело — швах… Прохор Петрович скрылся.
Окно в кабинете настежь, лакеи спят. Свалил сон и внезапно захворавшего старого Тихона.
— Люди!
И быстро во все стороны, кто куда, с фонарями: в проулки, к тайге, по дорогам и к башне.
— Туфля! — радостно вскрикнул Илья Петрович Сохатых. В такие минуты смятения он забыл про свои неудачи с крестинами сына, в эти минуты он всем и все простил. — Золотая туфля Прохора Петровича! — нагнулся, подобрал туфлю и, поблескивая фонариком, услужливо показал ее Нине.
— Надо предполагать, что болящий на башне, — умозаключил отец Александр. — Поспешим.
— Господи! Значит, он босой… В одном халате… — леденея от осеннего холода и душевной оголенности, теряла слова Нина.