Борис Карсонов - Узник гатчинского сфинкса
После выхода сей книги из типографии Лейпцига Коцебу поручил местным коробейникам возить ее в бричке вместе с горшками, ложками и ременной упряжью и бесплатно раздавать всем желающим.
Пожалуй, никто из окружения Коцебу так близко не соприкасался с понятием «условность», как он сам. Склонность к публичной исповеди он рассматривал скорее всего как литературный прием, и она, эта склонность, жила в нем так же естественно и органично, как врожденная черта характера. Может быть, именно потому-то его исповедальная проза так и привлекает обывателя, который с простодушием ребенка готов был отозваться на самые тончайшие оттенки звука, что его искушеннейшая в словесных переборах лира исторгает на потребу простолюдинам. Но исповедь не терпит фальши. И Коцебу это понимал. Значит, надо быть беспощадным не только к врагам своим, но прежде всего к себе самому. Вот тут-то и оселок. Выворачивать себя наизнанку, чтобы иметь моральное право вывернуть на всеобщее посмешище недруга? О, дева Мария! Как трудно в этом случае быть беспристрастным и как легко оказаться вульгарным и потерять вкус!
Но как бы то ни было, не прошла и одна путина дядюшки Хендриха, у которого председатель Ревельского магистрата покупал рыбу и с которым поначалу даже намеревался «укрыться» в море, — теперь же решил, что будя. И так он потерял слишком много времени и сил, связавшись со всей этой ультрафилософской бандой, — чтоб есть им сено! — как сказала бы в этом случае государыня.
По правде говоря, нам тоже не надо быть особенно пристрастными и не придавать всем этим бурным ристалищам того значения, которого они сами, как видно, этому никогда не придавали. Путешествующий в эти же дни здесь молодой Николай Карамзин подметил это тотчас же.
«Нет почти ни одного известного Автора в Германии, — писал он из Берлина, — который бы с кем-нибудь не имел публичной ссоры; и публика читает с удовольствием бранные их сочинения!»
Таким образом, завершив более-менее свою столь нашумевшую скандальную эпопею, наш герой вновь обратил свою мысль к божеству, восседавшему на троне российском. И опять, в который раз, он ринулся к своим знаменитым благодетелям, разыскивая их на истомленных курортах и в жарких ложах театров Европы. Его широкую тирольскую шляпу и желтый, телячьей кожи, саквояж видели на дорогах Верхнего Пфальца и Баварии. А потом даже — ой-ля-ля! — в Париже! То ли он хотел повидать Фридриха Гримма, то ли еще каким ветром занесло, но тем не менее он неожиданно для всех, а более всего, наверное, для самого себя, очутился на еще дымившихся развалинах Бастилии, а вечерами пристрастился к шумному подвальчику якобинского кабачка на площади Вогезов.
К сожалению, до нас не дошли письма Гримма, но, к счастию, сохранились полные на них ответы его августейшей корреспондентки.
«Коцебу, может быть, отличный человек и писатель, но, правду сказать, он не думает о своих обязанностях: берет жалованье, а другие делают за него дело. Он находится под непосредственным покровительством Циммермана, который его хвалит; но за всем тем я предвижу минуту, когда Сенат ему пришлет отставку за то, что он не исполняет своей должности».
Когда Гримм прислал своему юному протеже сей монарший отзыв, тот был уже в Ревеле. Он сидел в своей седой крепости, смотрел из своего узкого и глубокого оконца на истерзанные временем каменья апсиды Олевисте и думал. Золотая рыбка никак не хотела замечать его. Он сидел над письмом Гримму.
«…Мне иногда приходит в голову, что по нынешним временам императрице может понадобиться смелый человек…» — Он поднял голову и почесал пером за ухом. Как понять — смелый? Не в Брута же я себя предлагаю? А почему бы и нет? И что терять?..
«…Для исполнения того или другого поручения, быть может, щекотливого…» — Тут он снова оторвался от письма.
По улочке, вывернув из-за часовенки Святой Марии, шла женщина и вела козу. «Эк, борода!» — подумал он, глядя на козу.
«…Быть может, щекотливого… — и чтобы не написать грубого немецкого слова, он написал по-французски, с дипломатической неопределенностью: — commission scabreuse[16] и даже опасного, а так как никто не бывает смелее человека, потерявшего все (намек на смерть жены), то в настоящий момент я наиболее подходящее лицо для подобного дела…»
Он прошелся по комнате, ощутив меж лопаток холодный пот. Смахнул со стола кучу расщепленных перьев — этих немых улик преступного замысла, потом перечел написанное. Выглянул в окно. Запечатал конверт. «Странно, — подумал он, — как у Мефистофеля» (это о козьей бороде), — и позвал слугу.
Гримм был более чем дипломат. Это был такой немецкий «французишка», который осмеливался называть в своих письмах Екатерину «пройдохой». Впрочем, она тоже не скупилась на прозвища, величая его «козлом отпущения». Надо полагать, что это был взаимный знак высшего доверия. Сей изящнейший, трижды перебеленный листок, заполненный ровным, угловатым почерком, Гримм попросту вложил в свой конверт с припиской к ее величеству благосклонно отнестись к предложению ее ревностного чиновника. Конечно, он слишком хорошо понимал… щекотливость, скажем так, ситуации с этим предложением. По обыкновению, с божествами подобные вопросы не обсуждают, хотя, без сомнения, они-то более всего и пользуются подобными услугами.
О, да, она ответила:
«Что ж до вашего Коцебу, о котором я постоянно слышу, то, по правде сказать, я совершенно к нему равнодушна. Но знаю одно, что он заставляет всякого ко мне писать, а сам находится везде, только не там, где бы ему следовало быть. Конечно, если у него такой нрав, что он не может сидеть смирно на месте, то он волен ехать куда угодно. У нас он слывет завзятым пруссаком; он был в сношениях с Густавом[17], полагаю, что тот глупец в качестве всесветного покровителя обласкал и его, как человека даровитого и литератора.
Письмо его прочту и, если можно будет, напишу комментарий на него».
Ни более ни менее!
И надо отдать должное нашей государыне. Неделю спустя, в следующем же своем доверительном письме, она вспомнила свое обещание. Поговорив о том о сем, обсудив Ваньера, секретаря Вольтера, затем сказала:
«Я настойчиво прошу моего козла отпущения освободить меня от комментирования слишком длинного коцебунского письма; он считает, что не любит тех, кто занимается саморекламой, а хочет, чтобы оценку ему дали без всякой потуги с его стороны. Ну так я вот скажу, что этот человек может быть превосходен везде, но только не у нас. К тому же, не знаю почему, но его подозревают в том, что заражен Вильгельмизмом[18]… что уже достойно внимания».
И, наконец, последнее:
«Этот Коцебу мне надоел. Я не имею чести его знать! Слышала, что две его театральные пиесы были запрещены в Вене, по причинам мне неизвестным».
Все померкло окрест. Гулкими и усталыми каменьями стучало в висках. Холодный царицын листок жег, как раскаленные свинцовые ласты инквизиторов. Истерзанная в битве со временем апсида Олевисте мрачно покачивалась своей громадою, кровоточа каменными щелями — она жаждала новых упрямцев… Он смотрел на нее с ненавистью и отчаянием обреченного заложника.
«Милостивый благодетель, свет мой и друг Гаврила Романович», — письмо Державину получилось большим и путаным, как молитва бедуина.
Губернатор олонецкий, потом тамбовский, он успел за то время, что Коцебу президентствовал в Ревеле, возненавидеть наместника Тутолмина, разорвать с ним, вызвать на себя гнев другого наместника, генерала Гудовича и логически подвести свою фортуну под катастрофу: по доносу Гудовича незадачливый «мурза» был отрешен от губернаторства и отдан под суд Сената.
В промежутках между следствием, он сочинил на себя надгробную эпитафию. На камне ода должна была выглядеть так:
«Здесь лежит Державин, который поддерживал правосудие, но, подавленный неправдою, пал, защищая законы».
Однако же он пока еще не пал! Он ходил по петербургским площадям, как Петр, с тяжелой тростью, взъерошенный и решительный изгой, провидец и чудак, родившийся не ко времени. Ему ничего не оставалось, как сделаться адвокатом самому себе. Его защитительная речь удалась. Это было «Изображение Фелицы». Сенат его оправдал — вынужден был оправдать, а «Фелица» сделала своим статс-секретарем при принятии прошений.
«Это мой собственный автор, которого притесняли», — сказала она темно-зеленым с золотом мундирам и белым напудренным парикам. Было отчего одному из париков, самому лютому врагу Державина, пасть в параличе — то был князь Вяземский…
Да, он стоял теперь у самого подножия трона российского и был tête-à-tête с самой самодержицей…
Коцебу еще помнил звездный блеск золотой табакерки в атласном ложе и слышал упоительный звон желтеньких червонцев.