Борис Карсонов - Узник гатчинского сфинкса
Броун поднялся, давая понять, что аудиенция окончена. Но все-таки потомок ирландских мореходов еще малость помедлил, похлопал иссохшей ладошкой по плечу своего незадачливого чиновника.
— Вот и удостоился чести писать к самой… Каково?
Старик, не дожидаясь ответа, повернулся и пошаркал к двери за зеленоватую портьеру.
Не прошло и часа, как Коцебу представил свою записку графу Броуну и, отменив наперед назначенные в Риге визиты, уже мчался в свой благословенный Ревель. Вот тогда-то, субботним вечером, никем не замеченный, он прокрался к своему дому и позвонил. Ему открыла привратница, старая тетушка Рээт.
— Святая дева! — только и сказала она.
— Меня нет! Слышишь?
— Святая дева! — повторила тетушка Рээт.
— Ну что? Ну, выкладывайте!
— Письма. Пакеты за казенными печатями. Из магистрата господин Штауден…
— Ну, ну?
— Говорит, из Петербурга вас запрашивают и из Берлина тоже. Из Риги вот извольте…
— Бегите за господином Штауденом. Нет, постойте, я черкну ему пару слов. Так. Только прошу вас, тетушка Рээт, более никто не должен знать, что я приехал.
— Воля ваша, а только хорошо, что приехали, хоть поспокоюсь в малости.
Вот так, тайным затворником на первых порах и жил Коцебу, управляя магистратом через своего верного Штаудена. Он жил инкогнито, потому что не исключал возможности столкнуться где-нибудь на узкой и безлюдной улочке, в соборе, у ратуши, на рынке или в аптеке с теми крестьянскими молодцами, что так бесцеремонно «знакомились» с ним в Веймаре.
Но Коцебу не был бы Августом Коцебу, если бы его изощреннейший к авантюрам ум дал ему послабление. Переодевшись под пастора, нацепив вдобавок рыжую, вывалянную в пуху и перьях (остатки театрального реквизита, который Рээт нашла в кладовке) разбойничью бороду и нахлобучив по самые глаза широкополую, как фаэтон, черную суконную шляпу, прихватив трость, он пустился по тесным улочкам Ревеля, пока ноги сами не занесли его к глухому забору за рыночной площадью. На медной, до блеска вычищенной битым кирпичом дощечке он прочитал: Иоганн Шлегель.
Разговор со старинным приятелем был краток. Август в возможно более комичном духе представил всю эту историю с Бардтом и ганноверскими полицейскими, эту трагикомедию с непосредственным переходом в последнем акте в фарс! Он принес и даже дал почитать ему свой памфлет, сопровождая его своим же, еще более развязным и непристойным комментарием.
Как ни хитрил, как ни пытался Август изобразить приключившийся с ним пассаж, как маленькое недоразумение, как интеллектуальную шалость, о которой вроде бы даже и говорить не резон, но от старого пройдохи-пивовара не укрылось то внутреннее беспокойство и та растерянность, которую председатель Ревельского магистрата пытался скрыть за своей внешней бравадой. Алчные глазки Шлегеля блеснули, и он, поглаживая толстыми, как сосиски, пальцами свой крутой подбородок, скорчил самую что ни на есть жалкую гримасу.
— Да, да, Август, да, я понимаю… Однако я бы, конечно, рискнул, я даже, возможно, отважился бы взять твой грех на себя. Допускаю. Но что могут обо мне сказать? Что подумают?
— Боже, Иоганн, ты же ничем не рискуешь! Ты что, собираешься жить в Пруссии? Нет? Так в чем же дело? Я бы даже с удовольствием поставил под этим памфлетом свое имя. Но мне никак нельзя. Нельзя мне. Эта история связана с доктором Циммерманом, а сей последний — корреспондент нашей императрицы. И посему она не должна связывать мое имя с Циммерманом на фоне сего скандала.
— Ах, Август! Как жаль, что я не могу помочь тебе.
— Ты представляешь, своей заметкой ты сразу все ставишь на свои места. Страсти гаснут, все довольны…
— Верно, Август. Уж так бы хотел помочь тебе, так бы хотел…
Они стояли в обширном дворе, подле старой кареты, с побитым кузовом и лопнувшей задней рессорой.
Коцебу, опираясь ногой на подножку, в задумчивости барабанил пальцами по полированному заднему крылу.
— Думал осенью новую справить, но решил повременить. Да, да, Август, стесненные обстоятельства… По нынешним временам…
Коцебу вдруг снял ногу с кареты, резко повернулся к Шлегелю, посмотрел прямо в его узкие, заплывшие глазки.
— Вот, извольте, конверт с заметкой в десять строк. Я вам плачу по пятьдесят рублей за строку! Пожалуйте, получите половинный задаток, остальные после выхода газеты. — Коцебу из рук в руки передал ему два конверта и тотчас же, не оборачиваясь, вышел за ворота.
Потом каждый день он ходил встречать прусскую почту. Однажды малость занемог, и тетушка Рээт, напоив его чаем с малиновым вареньем, заклала подушками и наказала смиренно лежать. Тут и пожаловал к нему пройдоха Шлегель.
— Господин президент, — торжественно сказал он, — извольте рассчитаться.
Коцебу, кое-как выкарабкавшись из-под подушек, вскочил с кровати. В руках у него «Кенигсбергские ученые и политические ведомости». Заметка была небольшая, но отбита волнистой чертой и с крупным заголовком. В ней некий ревельский житель Иоганн Шлегель признавался, что никто иной, а именно он, Шлегель, написал известную книгу «Доктор Бардт»… сугубо по личным своим соображениям.
Но Август не рассчитал. Пруссия хохотала. В газетах Берлина, Ганновера и Йены появились фельетоны, высмеивающие неуклюжий маневр драматурга. Говорят, что более всего от сей затеи был доволен Шлегель, щеголявший по Ревелю в изящной пароконной карете работы рижского мастера Рейхарда.
А меж тем страсти о скандальной книге не утихали. Наверное, слишком большой муравейник Германии растревожил наш незадачливый чиновник магистрата. Генерал-губернатор Броун послал матушке-царице не только объяснительную Коцебу, но присовокупил к ней и сам памфлет, а так же и свой отзыв о сем предмете, в котором, между прочим, со свойственной ему солдатской прямотою сказал, что, мол, предмет сей едва ли стоит того, чтобы отягощать им драгоценнейшее августейшее внимание…
Бог ведает, то ли и вправду императрица вняла совету самого старого своего генерал-губернатора, то ли сама что узрела тут, но только вскорости генерал-прокурор, князь Александр Алексеевич Вяземский, объявил Сенату, что «Ее Императорское Величество, получив сведения о сочинителе вышедшей в немецкой земле книги под названием «Доктор Бардт», высочайше повелеть соизволила начавшееся о нем, по отношению Ганноверского правления, исследование оставить и более о той книге, от кого требовано было, известий не отбирать».
Странные чувства обуревали Коцебу, когда он, возвращаясь из ратуши, вступил под мрачную сень тяжелого портала Олевисте. Шла вечерняя месса. По случаю непогоды прихожан было немного. Он, по обыкновению, уединился за квадратным столбом правого нефа, присев с краю на темную, за столетия отшлифованную дубовую скамью. Хор исполнял «Dominus vobiscum…» И вправду, будто ангелы небесные опахнули крылами своими, и вместе с ними мир и душевное успокоение снизошло под полумрак этих стрельчатых готических сводов. Рескрипт государыни приятно похрустывал во внутреннем кармане фрака, слова молитвы баюкали и обещали всепрощение и за все про все никакой платы, никакого действа, разве только… покаяние. Всего лишь! Да, да, наверное, именно тогда, в полутемном и хладном храме, он окончательно принял решение объясниться с Европой. Все-таки как бы то ни было, но он не может остаться без Берлина, без родного Веймара, с их театрами, где идут его пиесы; без издателей Лейпцига, где печатают его книги. Да что там, без Европы ему никак нельзя…
Какая-то необычайно важная, очень важная и тонкая мысль мелькнула, прошлась краешком сознания и вот исчезла. Он пытался снова вернуть себя к исходному настрою, но месса кончилась. Люди, как тени, молча выходили в темную и холодную ночь. Фонарь, горевший перед папертью, освещал всего лишь малый круг, и от него становилось еще темнее и зябче.
«Нет, — сказал он сам себе. — Борьба не кончилась. Все еще впереди».
Дома, по обыкновению, он сам, никому не доверяя, запирал двери и ставни, зажигал свечи и садился к письменному столу. Даже днем, хотя бы вовсю светило солнышко, он все равно закрывал ставни и зажигал свечи. Он привык работать ночью при свечах и потому не хотел нарушать столь удобный для себя порядок.
Покаянная книга получилась горячая, более похожая на страстный монолог отвергнутого любовника у ног некогда благосклонной к нему пассии, но отнюдь не на академическую жвачку ученой полемики. Причем даже и теперь он вовсе не хотел признавать немецких новоявленных снобов от литературы и философии и тем самым утверждать их «тлетворное» влияние на неокрепшие юношеские души. Скорее он апеллировал к массам, народу, обывателю, ища у него поддержки и сочувствия, признаваясь перед ним в любви, преклоняясь перед вечностью его. Потому-то он и книгу назвал: «An das Publikum von A. von Kotzebue»[15].