Юрий Давыдов - Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Успенский, радостно оживившись, хотел было оспорить – я, мол, Некрасова называл не эксплуататором, а плантатором, такое вот уточнение было на языке, но не успел… А не успел по двум причинам: во-первых, Михаил Евграфович уже уткнулся в ворох корректур, аудиенция была окончена, а во-вторых, потому, что кто-то весело окликнул: «Глеб Иванович!» – он оглянулся: под березами стоял Усольцев.
Передохнув на берегу Керести, доктор, видите ли, чувствовал естественный голод, доктор, видите ли, немедленно готов к столу. Глеб же Иванович рассеянно молвил: «Плантатор», «черный Кадо». Несмотря на загадочность и некоторый мрачный оттенок, сообщенный эпитетом «черный», Усольцев и бровью не повел: за Глебом Ивановичем, выхваченным из задумчивости, водилась привычка «досказывать», словно с разбега, то, о чем он только что задумался. И посему Усольцев гнул свое: голод не тетка.
Тетка-соседка накормила чем бог послал, и сотрапезники, вернувшись в Дом, легли соснуть.
Мерно и мирно похрапывая, Николай Николаевич спал крепким, необыкновенно приятным сном, пока не учуял запах табачного дыма. Доктор осуждающе причмокнул и этим звуком разлепил свои веки.
– Клятвопреступник! – бросил Усольцев неисправимому курильщику.
Уговорились еще в Колмове: путешественник, путешествуя, очистит авгиевы конюшни, то бишь легкие, от никотина. И вот, пожалуйста.
– И вам не стыдно? – осведомился доктор, спуская ноги на пол и зевая до слез. – Вы же обещали?
– Э, – махнул рукой Успенский, – чего только не наобещаешь, лишь бы на волю выпустили.
Тон был шутливый, однако уподобление земли обетованной тюремному заведению укололо колмовского патриота. В отместку – пусть не впрямую Успенскому, зато в лобовую этой самой «воле» – сказал он не без вызова:
– Укажи мне такую обитель…
Глеб Иванович все так же шутливо польстил панегиристу системы «нестеснения»:
– Ах, Николай Николаевич, кабы ваш тезка-то посетил богоспасаемое Колмово, то, право, указал бы такую обитель.
Усольцев не мог не улыбнуться, но не мог не пустить и другую стрелу.
– «Я не люблю иронии твоей…»
Некрасовское «Я не люблю иронии твоей…» Глеб Иванович цитировал нередко. И еще вот это, для него интимно-трогательное: «Так осенью бурливее река, но холодней бушующие волны».
И теперь уже совсем нешутливо, а как бы искательно, с какой-то беспричинной боязнью отказа, он позвал доктора в Чудовскую луку, от Сябриниц близкую.
В Чудовской луке, рядом с охотничьим домиком, лежал могильный камень, надпись извещала, что под камнем покоится Кадо, черный пойнтер.
Кадо погиб при исполнении служебных обязанностей: его сразила шальная охотничья пуля. Страстен был пойнтер в здешних лесах, на болотах-лединах, а в домашней праздности, в Петербурге, на Литейном, снисходительно-добр.
– Здравствуйте, Кадо, – почтительно говорил Успенский, снимая в гардеробной пальто и калоши. – Здравствуйте, маркиз. – В черном пойнтере угадывалось нечто старофранцузское, аристократическое, гобеленное. Он смотрел на Успенского пегими, философически-печальными глазами. – Вы славный, вы замечательный, – продолжал Успенский, оглаживал длинную жесткую спину пойнтера и трогая подушечками пальцев нежную шелковистость за ушами. – Вы прекрасны, Кадо, но швейцар вашего замка отвратителен.
Внизу, в парадной, состоял в ливрейной должности сивый, плоскомордый холуй. Дока по части обхождения, швейцар делил посетителей на «плюгавых» и «настоящих». Первые, Успенский в том числе, обращались на «вы», вторые – «тыкали».
А Кадо был снисходительно-добр ко всем, кто приходил к Некрасову. Кадо облаял бы только чиновников цензурного ведомства. А это не только простительно, но и похвально. На цензоров не худо было бы напустить и Топтыгина – в углу прихожей скалился бурый медведь; поднявшись на дыбы, Михайло Иваныч опирался на суковатую орясину.
В кабинете Некрасова, в шкапу, стояли охотничьи ружья. Рассказывали: Николай Алексеевич бьет, как бритвой режет. Успенскому казалось, что в лесах, на болотах, на току Некрасов очень похож на Кадо: поджарый, сухой, весь в напряжении.
– Ах, отец, – проговорил Некрасов усталым голосом и жестом показал на кресло. – Ах, отец, да что же это вы за несчастный такой?
– Опять? – встревожился Успенский, подозревая очередную пакость комитетских цензоров.
– Нет. – Некрасов догадался о том, о чем нетрудно было догадаться. – На сей раз бочком, петушком, а проскочили. Ну, есть два, три пассажика, ладно, управимся в четыре руки. Я не о том. Чего это вы, отец мой, казнитесь? Эва, двести десять рублей! Мне в тысячу раз больше вашего должны, так даже и не чешутся. Нет, сейчас зачеркну, и молчите, молчите, пожалуйста!
Ох ты, господи, еще вчера, да, вчера еще Успенский костил Некрасова «плантатором». Стыд-то какой, многие ухмылялись. Потому и «плантатором», что себя-то сознавал чернокожим. Выжимая все соки, на одних гонорарах держат, а надо бы и на жаловании… Ах, Глеб Иванович, Глеб Иванович, будем справедливы, будем справедливы. Да, вот там, в подзеркальном ящике, можно сказать, эльдорады. Однако ведь и расходы огромные. Ну хоть бы на «нужных людей», чтоб журнал-то под откос не пустили. Тошно глядеть, как Николай Алексеевич фальшиво-любезен с «нужными людьми»; тошно слышать, как подсударивает пошлостям «нужных людей». А картеж? Карты тоже, небось, прорву берут. Будем справедливы, Глеб Иванович, будем справедливы… А Некрасов, росчерком пера сняв жернов, висевший на шее этого Глебушки, краснеющего быстро, как южная ольха на срезе, Некрасов говорит уже совсем о другом, и Успенский уже испытывал то состояние, которое заключал в два слова: душа работает.
Душа работала, принимая и перенимая нервную энергию другой души. Не поймешь, на чем она держалась в этой ветхой, изможденной оболочке. Сколько Успенский знал Некрасова, Николай Алексеевич выглядел много старше своих лет. Какая-то запредельная худоба, эта блеклая желтизна почти уже голого черепа, эти ввалившиеся щеки. Казалось, Николай Алексеевич непрестанно зябнет и надо бы поскорее подбросить дров в камин. Но камин и без того пылал, жарко пылал, словно бы в Михайловском, когда Пушкин читал стихи Пущину. Теплый воздух, струясь и голубея, наплывал на картину художника Ге, и картина зыбилась, зыбилась, заслоняясь тоже зыбящейся листвой Петровского парка на окраине Москвы, где сад с беседками и качелями примыкал к «Яру». Половой указал Успенскому комнату: «Пушкинский уголок, сударь». Нет, нет, он не смел жевать пожарскую в «пушкинском уголке», он подальше выбрал закоулок и прежде, чем распорядиться ужином, спросил… ведь, собственно, затем он и пришел в «Яр»… спросил, найдется ли в Соколовском хоре солистка, знающая что-нибудь на слова Некрасова?.. Цыганка была молодая, вся в алом, звенящая, а цыган-гитарист – в вишневом плисовом жилете. Спела она «Родную землю», спела «Не говори, что молодость сгубила», и это было не контральто, пусть и глубокое, не владение голосом, пусть и редчайшее, а нечто бесконечное, как наши пространства, нас же и поглотившие, и такая скорбь, такая бездонная скорбь… Боже ж ты мой, где же исход, где он? Не блеснет ли зарницей эпилог в «Кому на Руси»? Молчал Николай Алексеевич, улыбаясь кротко и коротко, этой улыбкой своей будто умоляя телесную боль отпустить на минуту – рак сводил его в могилу… И, переждав приступ боли, тылом ладони убирая пот со лба, спросил едва слышно: «Эпилог? А вы как думаете – кому вольготно?» Успенский назвал кого-то из семерых временнообязанных. «Ну, что вы, – покачал головой Некрасов и еще тише, раздельно и горестно молвил: – Пья-но-му… Изо всех семи деревень не зарастает тропа в кабак…» Прощался Глеб Иванович, уходил туда, на Литейный, в шум, в город, в непрестанное движение обыденности. Бурый медведь, опираясь на орясину, скалился в углу прихожей. Эх, Топтыгин, ты знавал лучшие дни – видать, так и ломил в новгородских чащобах, и охотник из Чудовской луки, охотник со своим черным пойнтером Кадо тоже знавал лучшие дни…
Вот этот домик, охотничий домик Некрасов купил за десять лет до того, как Успенский благоприобрел усадьбишку в Сябринцах. И вот уже пропасть лет не было Николая Алексеевича в этом охотничьем домике, а близ, под могильным камнем, лежал черный пойнтер Кадо, и надпись извещала, что Кадо, черный пойнтер, был незаменимым другом.
А незаменимый егерь Сергей Макарович Макаров, старик, красивый своей свежей старостью, великий следопыт, бог Пан здешних лесов, не сразу узнал сябринского хозяина. Однако, приглядевшись, решил, что это ж, конечно, Глеб Иванович, хотя и сильно переменившийся. Сергей Макарыч подошел и поздоровался с Глебом Ивановичем за руку, а с господином, который с тросточкой, обменялся поклонами.
Ему-то, Сергею Макаровичу, ничего не требовалось, он не из тех, кто колесом ходит, лишь бы «пондравиться» господам да сшибить пятиалтынный. Ничего не надо. Глеб Иванович, всей округе ведомо, и комара не убьет, а этот, с тросточкой, разве что окуней удит. Оно-то, пожалуй, и лучше, а то вот теперешних взять – какие, к лешему, ружейные охотники? Выкушают на травке и ну палить в пустые бутылки от рейнвейна… Нет, ничего не требовалось Сергею Макаровичу, разве что самого себя приласкать, старинушку вспоминая, когда Николай Алексеевич в Чудовскую наведывался. У меня, говорил, Карабиха есть, куда-а-а Чудовской, а не люблю… Уж и на ладан дышал, а приехал прощаться, насилу довезли. Какой охотник был, одно слово, из потомственных.