Юрий Давыдов - Вечера в Колмове. Из записок Усольцева. И перед взором твоим...
Может, и вправду надо было отдохнуть душой и телом у теплого моря, в виноградниках, под плоскими кровлями хижин татарских? Нет, в Крым не поехал. И не потому лишь, что поездка вывернула бы наизнанку карман, а потому, что должен был остаться там, где был. И он укоренился в своем Доме.
Деревня находилась близ Чудова, называлась – Сябринцы. Чудово – это чудь, а сябры – это соседи. Все перемешались давным-давно, нимало не заботясь о чистоте крови. Забот хватало о хлебе насущном. И окрестные мужики, и чахоточная мастеровщина фарфорового завода даже и в мясоед трескали постные щи.
Завладев усадебкой величиной с овчинку, Успенский «явил» паспорт в Первый стан Новгородского уезда Новгородской губернии. «Негласное», стало быть, продолжалось – за человеком оседлым оно и сподручнее. Оседлый же человек посадил топольки и березы; об этом донесений не было. Донесения были о том, что г-на Успенского навещают люди приезжие, разных сословий, местные тоже приходят к г-ну Успенскому. А что там, в дому, есмь тайна. Может, и эти… как их… оргии, в одной из комнат окошко светлое по вся ночи.
Но сейчас, когда они с Усольцевым добрались до деревни Сябринцы, сейчас еще воспоминания не теснились, а было чувство, в котором сливалось, казалось бы, неслиянное – и волнение, и успокоение. Первое вызвал скрип крыльца и дверей; второе – запах в сенях; этот запах Глеб Иванович и не пытался обозначить словесно. Чего же обозначать, если ты Дома.
Усольцев, не желая мешать встрече с Домом, забрел в тень, разулся и прилег, радуясь прохладе. Натруженные ступни горели, он шевелил пальцами и улыбался – не шибкий ты, Коля, ходок, недаром мужики в Новой Москве посмеивались над интеллигентами-колонистами: «Ихнего брата завсегда отличишь – тонконогие».
А Глеб Иванович сразу прошел в ту комнату, которую называл рабочей. (Кабинетов у него никогда не было.) Он оглядел стол, стулья, железную кровать, этажерку. Они с Александрой Васильевной довольствовались мебелишкой, которая называлась и «простой», и «рыночной» – ее изготавливали местные столяры наряду с оконными рамами, лавками, табуретками. В рабочей комнате ничего не переменилось. И это отсутствие перемен, и эти прибранные бумаги, письма, журналы, газеты, уже пожелтевшие и, чудилось, ломкие, но нет, заботою Александры Васильевны не пропылившиеся, все это болезненно-сладко отозвалось свидетельством терпеливого ожидания работника в рабочей комнате: «…и подземная вода увидит солнышко…»
Он работал по ночам.
За окном дремали березки. С дороги не слыхать было тележных колес – эх, спицы рябиновые, ободья ивовые.
Он писал, прикуривая папиросу от папиросы, придерживая левой рукой четвертушку почтовой бумаги, писал мелко и четко (наборщики хвалили), сидел прямо, не горбясь, а пепел, к всегдашнему неудовольствию Александры Васильевны, ронял куда попало.
Братья-писатели на свой манер настраивали лиру. Один пропускал рюмочку, другой съедал горячие сосиски с тушеной капустой. Тот погружал длани в лохань с горячей мыльной водой и сидел зажмурившись, а этот задумчиво тыкал вилкой соленые грузди.
Глеб Иванович «настраивался» в маете неприкаянности. Ходил, никого и ничего не замечая. Ходил, одетый не по-домашнему. Не во фраке, конечно; фрак называл «сорокой», сшил однажды – когда в Москву ездил, на Пушкинский праздник. Нет, не во фраке, но в костюме, выходном костюме, как в гостях. Наконец наступала минута, похожая на ту, когда молоко поднялось и вот-вот хватит через край. Он надевал домашнее, такое, что, как битая посуда, два века живет, и переобувался в стоптанные, дырявые штиблеты, ни один старьевщик не дал бы и алтына.
Но, бывало, маета затягивалась.
– Вы, Глеб Иванович, пишете по-барски: когда хочется, – раздражался Михаил Евграфович. – Нет, пишите, когда и не пишется. По-барски-то каждый сумеет.
Успенский вздыхал, морщился. Ему было жаль Салтыкова: ждет, ждет, а ты ему приносишь ужасную дрянь; Успенский горевал над своей «испорченностью», спешкой, поденщиной. А Щедрин, добровольно пригнетенный ворохами корректур, объяснениями с авторами, грызней с цензурой, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин успевал и чужое, и свое перемарывать, перебелять, потачки не давал. Пригласили его как-то на ежегодный обед писателей не то в «Малом Ярославце», не то у Бореля, он отмахнулся: «Ежегодный обед? Я обедаю ежедневно».
А Глеба Ивановича принесла однажды нелегкая как раз перед «ежедневным обедом». Не отрывая пера, головы не поднимая, Щедрин буркнул:
– Вам что, Глеб Иванович?
Вот то-то и дело – что.
Часа полтора тому Успенский был в редакции, получил в конторе триста рублей, выбежал на Литейный, схватил ваньку: валяй во все лопатки, у Александры Васильевны ни рубля, в долгах как в шелках. Ну, потрусили: не рысак, квелая лошадушка. А извозчик попался знакомый, мужик непьющий, смирный, втридорога не заламывал, ему бы справного коня, ого… А теперь вот тебе и «ого».
– Нуте-с, вам что, Глеб Иванович? – повторил Щедрин, продолжая править корректуры и чувствуя, как сосет под ложечкой от голода.
Ах, только бы глаза-то не поднял, не уставился бы сурово, отвергая не то чтобы панибратство, это уж боже спаси, а маломальскую задушевность. И Успенский торопливо попросил «авансик», ей-ей, к завтрашнему утру все будет готово. Щедрин глянул на Успенского серыми, выпуклыми, насквозь видящими глазами.
– Что-о-о?! Ка-акой «авансик»? Вы нынче получили триста рублей?
– Получил, – покаянно согласился Успенский. – Да, знаете ли, расходы всякие, то-се, мне бы рублей полтораста, обойдусь.
– Расходы? Ну-ка, ну-ка, что вы купили? – И, отложив перо, откинувшись на высокую, выше головы, спинку кресла, указательный палец вытянул, будто прицеливаясь к конторским счетам.
– Итак?
Это «итак», словно костяшка на счетах уже щелкнула, привело Успенского в окончательное замешательство.
– А вот, Михаил Евграфович… А я, видите ли, сапоги купил, лучше варшавских, честное слово…
– Охотно верю. А еще что? – пытал Салтыков, не спуская с Успенского глаз, в которых, однако, нет-нет да и проскакивало что-то, придающее Успенскому если не смелость, то все же способность к сопротивлению. – Еще-то какой товар, а?
– А еще фунт сыру, швейцарского, для Александры Васильевны, очень любит швейцарский. И все это, знаете ли, на извозчике, на извозчике, в Гостиный, в Морскую, в Гостиный, в Морскую… А потом…
– А потом, сударь, – прервал Щедрин, – потом я вам скажу: покупок на четвертной билет, а вы триста – триста! – рублей получили, двух-то часов не прошло. Где остальные? – спросил он, словно пистолет к виску приставил. – Отвечайте!
И, хотя пистолет холодил висок Успенского, в глазах Щедрина видел он отсвет отцовской укоризны.
– А сапоги-то!
– Слыхали!
– А сыр-то!
– Тьфу пропасть! Заладили: «сапоги», «сыр», «сапоги», «сыр»… Признавайтесь, роскошествовали, небось? Так, что ли?
Минута была подходящая, самая подходящая минута была открыть карты, сказать, что уж больно извозчика жаль стало, хороший мужик, непьющий, ему бы коня настоящего, ого… Нет, не сумел сказать, что эти-то полтораста рублей, теперь искомые как «авансик», он и отдал хорошему мужику, чтоб купил себе хорошую лошадь. А сказать не сумел потому, что ведь «ужасти» как благородно бы вышло, такой, знаете ли, благодетель меньших братьев, сирых, неприголубленных.
– Эх вы, Ротшильд, – откатившимся громом рокотал Щедрин. – Отменный бы из вас, Глеб Иванович, министр финансов получился. Буду ходатайствовать, да-с, буду предстательствовать, – бурчал он, оседлывая нос большим черепаховым пенсне.
Пенсне это всякий раз и всегда некстати, а нынче и вовсе неуместно и глупо, проблескивало в голове Успенского мыслью о третьегильдейском купце Бараеве – тесть, покойник, держал мастерскую черепаховых изделий. Да уж, не до тестюшки, нет, а все же опять мелькнуло. А Щедрин уже что-то писал на чистом лоскуте бумаги. Положил поверх корректур и писал, перо цепляло, и Успенский, уже догадавшись, чем занят Михаил Евграфович, опасался, как бы тот не посадил кляксу, отчего, вполне это вероятно, раздражившись, сменит милость на гнев. И тогда уж шабаш…
Старик с грубым, как у бурлака, басом, смеявшийся так редко, что все вздрагивали, старик этот втайне очень и очень дорожил Глебом Успенским. Порой даже и гениальным называл, но заочно, а очно нередко и пушил. Полагая доброту человеческую «предметом, достойным величайшего уважения», он находил этот «предмет» возведенным в высочайшую степень именно у «непутевого Ротшильда».
– Извольте, – сказал Щедрин, подавая через стол распоряжение о выдаче «авансика». – Извольте, Глеб Иванович, только, бога ради, не покупайте больше ни сапоги, ни сыр швейцарский. – И сразу отступил в густую тень своей суровости. – А очерк жду к сроку, рассыльного попусту гонять не стану. И можете, воля ваша, язвить меня эксплуататором, как Некрасова язвили.