Карел Шульц - Камень и боль
— Тебя сожгут! — в отчаянии воскликнул Микеланджело. — Сожгут, Франческо! Я вижу тебя привязанным к стволу нетесаного дерева, на костре колдунов — и ты сгоришь…
— Может быть! — презрительно бросил Граначчи. — Но за малую толику искусства, которое я дам миру, — не жаль!
Микеланджело сжал ладонями виски и застонал.
— Вот видишь: я делаю тебе больно, хоть и люблю, — промолвил с слабой, бледной улыбкой Граначчи. — А может, и ее любовь будет причинять мне только боль, как знать. Может, любовь наша будет полна страдания… не знаю. Любовь, смеющаяся мукам, мертвая возлюбленная, суровая, как лавр, холодней снега, камень живой — и все-таки я знаю, что это любовь.
— Нет, Франческо, нет, — горячо протестует Микеланджело. — Чего нет у тебя, того не дадут тебе мертвые, даже самые прекрасные. Я знаю, у тебя есть больше, чем ты думаешь, знаю, но если б не было, никакая темная сила не поможет…
Граначчи высокомерно засмеялся.
— Не поможет? — сказал он. — Ты думаешь, дьявол, завладевающий всем и запускающий свои когти во все, упустил бы такой великий предмет, как искусство, и не пожелал бы оказывать и на него влияния, иметь в нем своих помощников и свои произведения?
— Может быть, но на этот путь ты не должен ступать, — дрогнувшим голосом настаивает Микеланджело. — Не должен, Франческо! И знай, что есть здесь иная сила, которая может тебя одарить, да так, что даст тебе сокровища, каких нет ни у кого, — да, такие сокровища искусства…
В голосе Граначчи горечь и равнодушие.
— Какая же это сила?
Тут Микеланджело поднял лицо и сказал просто:
— Смирение…
Франческо копнул носком туфли землю, отбросил ногой большой кусок грязи. И насмешливо прибавил:
— …говорит наш добрый фра Тимотео…
— У меня тоже… — продолжал нерешительно Микеланджело, — есть своя тайна. И такие же сомнения, как у тебя. А у кого их нет? Говорят, Дамассо Джинни из-за них умер… И у меня тоже есть. Может, даже посильней твоих. И у меня есть кто-то, кто меня ведет. И знаешь — тоже не Лаура, не Беатриче, но… она. Тоже она. Твоя покойница хоть жила когда-то. А моя никогда не жила, моя живет только возле меня. Я создал ее в воображении. И не знаю, как ее зовут. У нее нет имени. И я тоже никогда, наверно, не узнаю другой женщины. Но ясно вижу ее перед собой. Я вывел ее в своем воображении из Дантовых стихов, которые как-то раз прочел, — ты их знаешь:
И я обрел смирение в страданье,
Когда узрел те кроткие черты.
— Это из "Вита Нова", — выдохнул Граначчи. — Чудные стихи, я их знаю…
— Да, чудные. И она у меня создана из них. У нее есть облик, есть дыханье, есть жизнь, голос, она идет со мной, склонив голову. Так покорен стал я в своей боли, а она, она, прекрасная, тихая, молчаливая… покорная в своей улыбке… Да, — говорил я себе прежде, — живой камень! Чем ты все, что у тебя болит, что в тебе разгорелось, что терзает тебя невыносимой мукой, чем ты все это преодолеешь? Так покорен стал я в своей боли…
— Молчи! — вдруг перебил его Граначчи и сердито оглянулся. — Надо ж было подлому соглядатаю помешать нам как раз в эту минуту! Бежать уже поздно! Но не забудь, мы договорим после!
Вниз по косогору, по тропинке меж камней и кустарников к ним спускался сухопарый, тощий юноша в черном, лет девятнадцати, махая им длинными руками.
— Здесь вам будет плохо видно! — заревел он вместо приветствия, очутившись рядом с ними. — Вам нужно поближе к римской дороге. Идемте! Я тоже туда спешу!
— Что ты хочешь видеть, Никколо? — с досадой спросил Граначчи, не скрывая раздражения.
Но юноша, видимо, не замечал этого.
— Вы не знаете? — с изумлением спросил он. — Так почему же вы здесь? Что вы тут делаете?
— Ты старше нас, — отрезал Граначчи, — и должен бы знать, что не на все вопросы отвечают. А про тебя еще говорят, что ты хитрая голова, Никколо Макиавелли!
Юноша засмеялся.
— Что ж, можете не отвечать!.. Что это у тебя так куртка раздулась, Микеланджело? Она у тебя набита рисунками маэстро Гирландайо, которые принес тебе потихоньку Граначчи, чтобы дома не увидели?..
— Ты соглядатай, Никколо, — с возмущением сказал Микеланджело, — и соглядатаем останешься. Почем ты знаешь?
— Я знаю все, что делается во Флоренции! — горделиво ответил юноша. Мне всегда хотелось знать все, что делается кругом…
Потом миролюбиво продолжал, похлопывая их по плечу:
— Все по-хорошему, ребятки! У меня каждая тайна — под семью замками, и я не имею дурных намерений. И коли не хотите идти смотреть, я сейчас вас оставлю, пойду один: такое увидишь только раз…
— Но что же это, Макиавелли? Объясни нам!
— Прекрасная Маддалена, — промолвил важно и хвастливо Макиавелли, прекрасная Маддалена Медичи, дочь правителя Лоренцо, проедет сейчас по этой дороге с блестящей свитой — в Рим, чтобы обвенчаться там с папским сыном.
Мальчики молчали, а Никколо Макиавелли охотно продолжал сообщения:
— Вы, ребятки, еще не понимаете, что это значит! Это политический переворот, последствия которого рисуются пока в отдалении… Этой дорогой проехал однажды ночью кардинал Риарио с папскими послами, которым Сикст поручил убить Медичи. А теперь по ней поедет к папскому двору одетая в парчу невеста из семейства Медичи. Это великое дело! Политика Лоренцо великолепна, и мы все ясней видим, что было бы с Италией, с Флоренцией и с нами, со мной и с вами, ребятки, если бы Сикстов замысел удался и Медичи были бы убиты. Помню, как сейчас, стою я в церкви Санта-Мария-дель-Фьоре, прижатый к стене, полураздавленный, а потом и насмерть перепуганный, когда это во время Евангелия началось… Мне было девять лет… А теперь под развевающимися знаменами поедет невеста из рода Медичи, и кардиналы выйдут все вместе к воротам встречать ее… Вот каков Лоренцо Маньифико! И я знаю: пройдет немного времени — папой станет кто-нибудь из Медичи. Но Лоренцо договаривается не только о кардинальской шапке для своего девятилетнего Джованни! Теперь нужно устроить еще одно: чтобы никто из делла Ровере, больше никогда никто из Сикстова рода не оказался на папском престоле, и вообще — чтобы делла Ровере больше никогда не забирали силу…
И Никколо стал с увлечением, обстоятельно и подробно перечислять живых делла Ровере, их звания, связи, возможности.
— Меня все это страшно занимает и интересует, — закончил он, видя удивленные взгляды обоих мальчиков. — Я больше ни о чем не думаю и мог бы целыми часами говорить вам об этом. Друг нашей семьи, мессер Марчелло Адриани, обещал взять меня на службу республики, — говорит, у меня острый глаз в вопросах политики и большой интерес к ним, — ну, может, это не только интерес, может, и кое-что побольше. Знаете, я иногда кажусь себе врачом, который не в силах не наблюдать больного, хоть ему от этого — никакой выгоды, а просто так, ради самого дела.
— Кто же этот больной, Никколо?
Макиавелли нерешительно оглянулся, потом промолвил:
— Италия. Все мы это чувствуем, это в самом воздухе, которым мы дышим, у некоторых от этого сжимается сердце, как перед бурей, у всех шалят нервы, кое-кто уже скорчился, словно ожидая страшного удара… Разве вам такие вещи безразличны?
— Мы художники, — гордо ответил Граначчи.
Макиавелли, пожав плечами, возразил:
— Политика — тоже искусство, и великое искусство. Прошлым векам это было неизвестно, но мы знаем, — поглядите вокруг: нынче политика создается так, как создаются произведения искусства. В конце концов, в наши дни, когда все, даже самая жизнь, стало искусством, почему бы и такому могучему творческому делу, как управление судьбами городов и государств, не быть искусством? Это искусство, великое искусство. Ах, ты смеешься, Граначчи, надменный Граначчи, думаешь, наверно, что я для такого грязного дела, как политика, употребляю слишком высокие слова! А разве ты всегда работаешь с чистым материалом? Разве для того, чтобы некоторые краски получались лучше, тебе не приходится смешивать их с сажей?
— Прощай, Никколо!
— Прощайте, ребята! Но вы пропустите зрелище, которого больше никогда в жизни не увидите. Речь идет не просто о свадебном поезде. Италия больна, и Лоренцо лечит ее свадьбами, тогда как другие — войной. Вот уже отворяют ворота…
И Никколо зашагал широкими шагами, высоко поднимая свои худые аистиные ноги, — туда, откуда лучше видно. Там он сел и закрыл свое узкое лицо руками. Был ноябрь. Флоренция сверкала на заднем плане, словно выгравированная на меди. Ближе — дубы, ели, кипарисы, за ними какие-то усадьбы, окруженные низкими стенами из больших камней. Тропинки, светящиеся бронзовым светом, словно вычерченные полетом голубок. Макиавелли сидел и смотрел. Отчего оба мальчика не заинтересовались? Художники! А чем были бы они сегодня без Лоренцо Маньифико? И он — художник, и его создание будет жить, когда произведения многих живописцев и ваятелей окажутся мертвыми. Однако… я это чую, это грызет меня внутри, грызет медленно и неумолимо… да, быть может, он не тот человек, который нужен Италии… Италия! Моя Италия! Италия, которой нужен теперь кулак, а не философ… Нет, Лоренцо Маньифико не понимает Италию. А я, я понимаю. Но у него власть, у него все, а у меня — ничего, я — ничто…