Морис Монтегю - Кадеты императрицы
В это мгновение в палату вошел доктор Морлие.
— Ага, вы здесь! — сказал он. — А я ищу вас…
Он кинул быстрый взгляд на безжизненно распростертое перед ним тело Гранлиса, потом перевел взгляд на своего местного коллегу.
— Я советовал им взять отсюда их больного и лечить его на дому, — сказал молодой человек, — потому что здесь, как вы знаете…
— Да, конечно, — подтвердил Морлие, — но только… могут ли они сделать это?
С этими словами он оглядел скромную, почти бедную одежду часовщика и его дочери.
Но Боран, услышав это, тотчас же поднялся на ноги и произнес:
— У меня есть при себе десять тысяч франков золотом. Достаточно ли этого?
— О, за глаза! Слишком много! — ответил Морлие. — Не можете ли вы, коллега, указать спокойное жилище, куда можно было бы поместить нашего капитана? — спросил он молодого врача.
— Ко мне! — просто ответил молодой человек. — Я беру его на свое попечение. — Говоря это, он не спускал взгляда с Рене. — Во-первых, это ничего не будет стоить… кроме лекарств… да и то!.. А кроме того, я ручаюсь, что спасу брата барышни, если он будет всецело на моем попечении.
— Доктор Дитрих, — торжественно промолвил Морлие, — я поручаю вам этого французского офицера.
— Доктор Морлие, — ответил тем же тоном молодой врач, — я ручаюсь, что возвращу его вам здравым и невредимым, готовым на новые геройские подвиги.
В тот же день Гранлис был перенесен в дом доктора Дитриха. Боран и Рене сопровождали носилки раненого. Они шли рядом, как автоматы, предоставив все дальнейшее течению судьбы.
Они были чересчур замучены и задерганы всеми неудачами и напастями последних событий.
Потянулся ряд новых дней.
Давид Дитрих принадлежал к числу тех молодых немцев, на которых республиканские веяния произвели потрясающее впечатление, пробудили их от моральной спячки и преисполнили их души восторженным энтузиазмом. Все его существо рвалось во Францию. Ему страстно хотелось бежать туда, громко приветствовать нарождающуюся свободу и приложить свои силы к низвержению прогнивших устоев феодализма. Но он был слишком молод и не имел средств. Эти две причины принудили его остаться на родине. В 1807 году ему было уже тридцать четыре года. Но он все время с неослабевающим жаром следил издали за борьбой новых идей с отжившими традициями, ареной которой служила Франция, бывавшая порой то полной величия, то преступной, но всегда и неизменно трагичной и грандиозной. И вопреки всему, вопреки врожденным, национальным предрассудкам, Дитрих полюбил Францию как свою вторую родину — родину духа. Он полюбил ее всей душой, всеми силами ума. Он стал изучать ее язык и ее обычаи и научился бегло говорить по-французски.
XVII
Встреча с Рене Боран произвела в душевном мире Дитриха целый переворот. Занятый до сих пор исключительно наукой и умственной жизнью, он впервые ощутил запросы сердца и почувствовал все обаяние женской красоты. Правда, он заблуждался: он принял Рене за отпрыск дворянского рода, тогда как она обладала лишь благородством красоты и душевных свойств.
Предлагая свой кров и услуги молодому офицеру, Дитрих, конечно, действовал главным образом под неотразимым очарованием женственно прекрасного образа Рене. А уж из этих сложных чувств рождалось желание победить болезнь, восторжествовать над смертью и вернуть к жизни брата той, в которой он сразу признал воплощение идеала своих юношеских грез.
Он окружил Гранлиса чисто братскими заботами и попечениями. Живя под его кровом, Боран и Рене, к своему величайшему изумлению, убедились в возможности существования между отъявленными врагами самых человечных, самых гуманных чувств и отношений. Они поняли, что вопреки вражде монархов отдельные личности не всегда способны разделять предписываемую им национальную ненависть и зачастую могут сохранить в своем сердце чувство милосердия и сострадания к невзгодам врага.
Если бы голоса народа могли раздаваться так же громко и свободно, как раздаются они с высоты тронов, то нет сомнения, что удалось бы избежать многих столкновений и уберечься от многих бед. Но голоса народов раздаются лишь под сурдинку, в ожидании той минуты, когда они загрохочут, как мстительные раскаты грома, и заполнят своей карающей силой весь мир земной, от края до края.
Однако же Рене и Борану, ярым роялистам, привелось наслушаться много странного от своего бескорыстного и гостеприимного хозяина. К их величайшему изумлению, он прославлял республику и те самые имена, которые они привыкли ненавидеть и проклинать, он превозносил до небес и преклонялся перед ними как перед великими апостолами свободы. Он прославлял жирондистов, Дантона, Демулена и прочих, не понимал проклятий, воссылаемых памяти якобинцев Сен-Жюста и Робеспьера, которых он считал двумя величайшими работниками общего дела.
— Стараться определять истинное значение каждой отдельной личности, отмеченной в летописях революции, — говорил он, — это то же, что стараться определить точный вес каждой отдельной крупицы пороха, послужившего материалом колоссального взрыва. Тут важен лишь результат: коренное уничтожение препятствий.
Он одобрил цареубийства или, по крайней мере, оправдывал их и в темных деяниях террора, в безостановочной кровавой работе гильотины видел залог будущего блага, социальную экономию многих тысяч человеческих жизней, которым при сохранении прежнего режима грозила бы неминуемая гибель.
Слушая все это, Бораны бледнели от ужаса, не понимая, каким образом такой порядочный и глубоко образованный человек мог придерживаться таких чудовищных, по их мнению, взглядов.
Дитрих не мог не замечать глубокого смятения, производимого его речами в этих скромных, несколько отсталых умах. Он улыбался их замешательству, но отнюдь не отрекался от своих слов, так как даже ради того, чтобы понравиться Рене, он никогда не согласился бы солгать и пойти против своих убеждений. Иногда он говорил им:
— Да, я понимаю, вас потрясают мои взгляды. Но что же поделаешь? В этом заключается рознь каст: вы принадлежите к своей, как я — к своей. Но поймите, что в тот день, когда рушился трон Людовика Шестнадцатого, содрогнулись в своем основании все троны мира, что закон о престолонаследии превратился в сомнительные прерогативы и что в этот день началось падение могущества и величия монархов. Наступит день, когда подтвердятся все мои предположения и выводы, и человечество через два или три столетия будет оглядываться на нас с таким же изумлением, как мы взираем теперь на полчища рабов Древней Греции и Рима и на безгласные человеческие табуны, погоняемые нагайками восточных деспотов.
— О, что вы говорите! — ужасалась Рене. — Разве мыслимо существовать без короля? Эти десять лет достаточно показали!..
Дитрих задумчиво пожал плечами.
— Смею уверить вас, молодой человек, — постарался возразить Боран, — что наш последний король был очень добрый, заботливый и неспособный желать несчастья своему народу…
— Возможно и это… только он был чужд страданиям своих подданных и не интересовался ими. Кроме того, если ваш последний король и не был преступным, что еще подлежит сомнению, зато его предки хорошо постарались навлечь на себя всеобщую ненависть и затаенную до поры до времени глухую вражду. За все это расплатился он. В данном случае дело было не в человеке, а в принципе. Ход истории был таков, что нельзя было покарать ни Людовика Пятнадцатого, ни Людовика Четырнадцатого, этих преступных чудовищ, тогда как Людовик Шестнадцатый, весьма возможно и невиновный, пал роковой жертвой своей эпохи. Все равно, будь кто-либо другой на его месте, ему одинаково не миновать бы своей судьбы. Назовите как хотите, ошибкой или искупительной жертвой, но это неизбежный результат общественного напряжения.
Рене и Боран содрогались от всех этих речей. Действительно, было нечто парадоксальное в преданности и в присутствии этого врача-революционера у изголовья последнего наследника тех королей, которых он огулом предавал беспощадной анафеме.
Однажды Боран сказал своей дочери:
— А что, если он случайно узнает о том, кто, собственно, его больной?..
— Это недопустимо, — возразила Рене. — Но если даже и так?
— Он, может быть, отравил бы его, — прошептал старик, тараща от ужаса глаза.
— Полноте, отец! — возмущенно воскликнула Рене. — Какие у вас скверные мысли! У доктора Дитриха великодушное сердце!
— Так-то оно так, — пугливо оглядываясь, ответил старик, — но ведь вот уверяет же он, что и у Дантона, и у Сен-Жюста, и у Робеспьера были великие сердца… Значит?..
Рене невольно смутило это сопоставление.
— Лишь бы только Шарль сам себя не выдал… в бреду… во время лихорадочного приступа… Как только ему станет немного лучше, его необходимо увезти отсюда.