Михаил Щукин - Черный буран
Он вывел своих разведчиков из ложбины и, сверяясь по карте, повел в сторону глухо звучащей канонады — к фронту. Две роты, попавших в окружение, обнаружить в этот раз так и не удалось.
Шли легкой рысью, жалея безмерно уставших коней.
Василий смотрел в широкую спину своего командира, туго обтянутую белой черкеской, и слова, которые он так мучительно искал, пытаясь сочинить письмо Тонечке, вдруг возникли неизвестно откуда просто и складно — все чувства умещались в них: и отчаяние под Барабинском, и горькое одиночество на Алтае, и минутная встреча в Москве, закончившаяся так неожиданно и тяжелый осадок от которой долго еще лежал на душе, до того самого дня, когда Григоров передал ему платочек с адресом лечебно-питательного отряда.
И в этот самый момент, когда он мысленно уже дописывал свое письмо, Григоров предостерегающе поднял руку и остановил своего коня. Вскинул к глазам бинокль, огляделся и передал его Василию:
— Прямо смотри и правее… Видишь?
В окулярах бинокля четко проявились: недавно наметившаяся линия траншей, за ними — мотки колючей проволоки, вбитые уже в землю деревянные колья, из самих же траншей равномерно вылетала земля и так же равномерно мелькали лопаты. Немцы становились в оборону, и фронт снова вытягивался единой линией, через которую нахрапом уже не перескочишь.
— Может, назад? Вернемся в ложбину и переждем до ночи, — предложил Василий.
— Нет, пока туда-сюда, лошади не вынесут, а тут рывком требуется. Давай к тем кустам…
Слева тянулись грядой жиденькие низкорослые кусты. Тоненькой цепочкой отряд разведчиков добрался до них, но только попытались въехать в заросли, а они просматривались почти насквозь, как обнаружили: по ту сторону медленно двигалась колонна пехоты, взбивая на узком проселке густую пыль.
Еще две-три минуты — и их увидят.
— Все ко мне! — негромко скомандовал Григоров. Оглядел своих разведчиков, словно пытался каждому заглянуть в глаза, и еще тише добавил: — Иного выхода, ребята, у нас не имеется, сами видите. Шашки наголо! Пошли!
Решения в бою Григоров всегда принимал мгновенно, почти не раздумывая. Он и в этот раз не изменил своему правилу, посчитав, что есть только один спасительный выход из почти безнадежного положения — прорваться через вражеские траншеи. Не оставляя времени на раздумье и сомнения, понимая, что всё сейчас решают короткие секунды, выдернул шашку, плашмя ударил ею по крупу своего коня, посылая его вперед, и встречный ветер откинул полу белой черкески, словно крыло.
Назад Григоров не оглядывался, он был уверен: никто не отстанет. Глухой топот конских копыт слышался за спиной. Рассыпавшись жиденькой лавой, на самом подходе к траншеям, разведчики разом, будто из одной огромной глотки, выкинули страшный, пугающий крик, оглушая самих себя и коней гибельным отчаянием. Василий, не выпуская из глаз белую черкеску Григорова, чуть привстав на стременах, орал вместе со всеми, срывая голос, и шашка в его руке наливалась неудержимой силой.
Заполошные крики на чужом языке, беспорядочное щелканье затворов и разнобойные выстрелы, бьющие почти в упор, — мимо, мимо… Со вздернутой вверх лопатой, откидывая ее далеко за голову, возник, словно вынырнув из-под земли, рослый немец, и Василий, даже не наклоняясь с седла, с такой силой рубанул шашкой, что успел еще увидеть, как рука противника, отсеченная по локоть, катится по зеленой траве, брызгая темной кровью.
Но уже прицельней стучали выстрелы, длинной очередью ударил пулемет, и на спине Григорова, на белой черкеске, вдруг распустился кровавый цветок. Василий едва успел придержать командира, на полном скаку перехватил повод его коня и, продолжая срывать голос в неистовом крике, гнал и гнал вперед — коней и самого себя.
Одолеть траншеи, перескочить через нейтральную полосу и добраться до своих удалось только пятерым разведчикам. Григоров лежал на руках у Василия и тяжело хрипел, выбулькивая из горла густую кровь, но все-таки успел сказать, прежде чем санитары положили его на носилки и унесли:
— Конев… не откладывай… на войне — все сразу…
Вечером при свете костра Василий написал письмо, на следующий день со строгим наказом отдал его в руки писарю и в тот же день, возвращаясь из штабной землянки, запоздало услышал свистяще-шелестящий звук «чемодана[2]», рухнул на землю, и ему показалось, что она перед ним легко расступилась, охотно принимая в свое холодное нутро.
8Голос был негромкий, тягучий и звучал так, словно не песня пелась, а говорились на ухо жалостливые слова, не требующие никакого иного отзыва, кроме одного — сочувствия:
Близ самой австрийской границыУщелье в Карпатских горах.Там рвутся шрапнели, снаряды,И землю взрывает там газ.Опять пойдем в битву мы смело,И Божия Мать нас храни,Врага мы проколем штыкамиВо славу родимой земли.
Песня время от времени повторялась, и скоро Василий выучил ее наизусть. Не в силах поднять глаз, замотанных толстой повязкой, не в силах говорить, потому что язык не подчинялся ему, он мог только шевелить пальцами рук и безмолвно повторять печальные строчки:
А дома отец во кручине,И с ним пригорюнилась мать.Читают газету про битвуИ хочут про сына узнать,Что сын ваш убитый на полеИ кости в долину вросли.Никто той могилы не знаетЗащитника русской земли.
Долго и трудно возвращался он в реальную жизнь после тяжелой контузии. Тело его, распластанное на госпитальной койке, казалось неродным, как неудобная одежда с чужого плеча, и хотелось ударить самого себя, чтобы встрепенуться, хоть ненадолго ощутить свободу движения, но руки были неподвижными, и лишь слух, вернувшийся к нему совсем недавно, улавливал:
А дома жена молодаяСклонилась над малым дитемИ горько слезу проливает,И помнит о муже своем.Какой он был храбрый, веселый,Когда он прощался со мной,Теперь лежит камень тяжелыйНавеки на сердце моем.
За эти длинные, тягучие ночи и дни, которые он совсем не различал, Василий сроднился с протяжным голосом, всегда звучавшим от него по правую руку. Поэтому, когда с глаз сняли повязку и когда он смог чуть поворачивать головой, он посмотрел именно вправо. На соседней койке, сложив по-азиатски ноги каралькой, сидел крепкий чернобородый мужик и с азартом чесал всей пятерней лохматую грудь в разъеме грязной нижней рубахи. Маленькие узко прищуренные глазки смотрели из-под темных нависающих бровей умно и проницательно. Заметив движение Василия, мужик перестал чесаться, выпрямил ноги, слез с койки, наклонился над ним и бойко, звонко, в отличие от протяжной песни, заговорил:
— Славуте навуте, оклемался, парень. А то уж я бояться стал: пою тебе, пою, а ты лежишь, немтырь немтырем, хоть бы дух испортил для звука. Ну, доброго здоровьица на многие лета, прими поклон на знакомство от Афанасия Сидоркина.
И, дурашливо куражась, будто жеманная девица на вечерке, он протянул к Василию, сложив «лодочкой», крупную пятерню, обметанную на пальцах темным коротким волосом. Василий, не имея возможности ее пожать, закрыл и открыл глаза, давая понять, что слышит и видит перед собой веселого соседа.
Так и началась госпитальная дружба двух абсолютно непохожих людей.
Через неделю, тяжело ворочая плохо слушающимся языком, Василий начал разговаривать, и выяснилось, что они с Афанасием вдобавок к душевному расположению еще и земляки. Тот, оказывается, был из дальнего села Плоского, и если ехать из Николаевска по железке до Чулыма, а затем сразу взять «прямичком направо и обратно», верст через шестьдесят, «прямичком посреди степу», стоит изба Афанасия, крайняя на выселках. Кругом, во все четыре стороны, без конца и без края — плоские поля, и село поэтому называется Плоское. Хозяйство у Афанасия не шибко богатое, зато имеется двое сыновей-погодков, а недавно, пока он по фронтам обретался, родилась дочка по имени Манюня.
Все это, вперемешку со смешками, шуточками и ужимками, рассказывал Афанасий своему госпитальному товарищу с утра до вечера, иногда и ночь прихватывал, рассказывал, будто бродил по своим выселкам, где каждый бугорок и кустик родней родного.
Рассказывая, он всегда улыбался, и казалось, что нет веселому человеку никакого дела до своего увечья: левая рука у него после контузии постоянно и беспомощно дрожала мелкой дрожью — от локтя до кончиков пальцев. Дрожала днем и ночью, и дрожать будет, как сказал доктор, до самой гробовой доски.
— А и ладно! — скалился Афанасий, показывая в разомкнутой черной бороде широкие, серые от махорки зубы. — Зато у любой бабенки я теперь первый друг: как приложу свою шевелилку к нужному месту — ни одна не устоит!