Иван Наживин - Распутин
Задумчиво, с потухшим лицом сидел с ним рядом на тачанке Бондаренко. Он жаловался на нестерпимую головную боль, его временами крепко знобило, но он ехал к городу вместе со всеми, трясясь всем телом по разбитой дороге и держа в руках осточертевшую винтовку.
Из окна одного разбитого дома на самой окраине вдруг зачастил пулемет. Несколько человек было сразу убито и ранено, путаясь в сбруе, подбитые лошади бились по земле, и дробно пылили невидимые пули по степи. Моментально степная армия побросала свои тачанки и серыми тенями, пригибаясь к земле, рассыпалась по всем закоулкам предместья. С дикой яростью бросились махновцы на штурм домика с пулеметом, не жалея себя нисколько — им терять было уже нечего… — и через какие-нибудь десять минут дом задымился бурым дымом, и обезумевшие офицеры стали прыгать из окон. Их тут же принимали на штыки и рвали на части. И серая страшная река повстанцев быстро-быстро потекла по вымершим, окоченевшим от ужаса улицам, сопровождаемая беспорядочной стрельбой, звоном разбиваемых окон, криками боли и страха…
Там несколько повстанцев тащут бледного, окровавленного пожилого священника и, обрубив телефонные провода, тут же на пыльной акации вешают его на этой толстой проволоке, там с дьявольским уханьем под гогот толпы внизу, под вопли обезумевшей матери одного за другим выбрасывают с третьего этажа в окна маленьких детей офицера, в светленьких платьицах, с голубыми ленточками на кудрявых головках, и они сочно шлепаются о камни, там разбивают какой-то большой магазин, что-то пьют прямо из бутылок и едят, держа еду в окровавленных руках, там трое набросились на молоденькую институтку в наивной белой пелериночке и по очереди насилуют ее на заплеванном полу, а там дальше целая толпа под предводительством огромного детины с рассеченной щекой ворвалась в кадетский корпус и сплошь, подряд вырезает детишек-кадетов.
— Ребята, жида с винтовкой пымал! — торжествуя, кричит совсем зеленый парень, держа за шиворот пожилого, бледного, как мел, еврея с коротким австрийским карабином в руках. — Это они, дьяволы, из окон стреляют…
— Так чего ж ты орешь? — спокойно отозвался другой, лохматый, как зверь, и спокойно подошел и спокойно ткнул еврея штыком между лопаток и поднял вывалившийся из рук убитого карабин и, увидав, что он без затвора, сломал, тут же равнодушно бросил его на мостовую и, не торопясь, пошел в огромный дом, где слышался женский визг, плач перепуганных детей, треск чего-то разбиваемого, звон стекла и грубая ругань.
А за углом подожгли огромный дом, населенный исключительно еврейской беднотой, и когда из подъезда повалила река ошалевших от ужаса людей, ее со смехом в упор расстреливали из пулеметов…
Бондаренко было так плохо, что он едва шел. Сумрачный Васютка, не желавший принимать участия во всем этом, осточертевшем ему до тошноты похабстве, зашел с ним на какой-то опустевший — все разбежались — двор и, обойдя плававший в луже крови заголенный труп молодой, истощенной, бедно одетой еврейки, заглянул в настежь открытый сарай. Там в углу лежало немного соломы.
— Вот тут хоть полежи, что ли, пока… — нерешительно сказал он. — В лазарет бы надо, да нешто теперь добьешся толку?..
Бондаренко молча ткнулся нестерпимо болевшей головой в солому, натянул на себя оборванную, пробитую в двух местах пулями шинелинку, густо усеянную по всем швам жирными вшами, и — тиф начал свою страшную работу в молодом, но вымотанном организме. А вокруг, точно в бесовском раденье каком, корчился большой обезумевший город: стукали выстрелы, слышались вопли избиваемых и убиваемых, пьяные песни, вой и треск и шипение все разгоравшегося пожара, засыпавшего весь двор черными тлеющими галками. Но глубокое равнодушие ко всему охватило Васютку: пожар — пожар, смерть — смерть, все равно, только бы развязка. Он отшвырнул осточертевшую винтовку прочь и прилег на сложенные вдоль стены тесины, но тотчас же и встал: тоска, тревога не давали ему покоя…
Васютка окликнул и раз, и два тихо бредившего Бондаренку, который не отозвался ни одним движением, постоял и, понурившись, вышел на вдруг ярко осветившийся двор: то вспыхнул соседний дом. Посреди мутно-бурого, дымного двора в черной луже по-прежнему неподвижно белели ноги заголенной еврейки. С дымного неба густо сыпались золотые галки… Васютка постоял еще, точно что вспоминая, и медленно вышел на пьяно-мятущуюся улицу, всю в золотисто-кровавых отсветах пожара, с чуть качавшимися на проволоке по акациям и телефонным столбам черными удавленниками, и пошел неизвестно куда…
Через несколько минут разом ярко вспыхнул и сарай, где бредил в нестерпимом жару и тоске измученный Бондаренко…
XXIX
ЕЩЕ ОДНИМ ФЕДЕРАТИВНЫМ СОЦИАЛИСТОМ МЕНЬШЕ
Он — даже не Васютка, а неизвестный, без всяких документов, бродяга — шел только по ночам, а днем спал то в лесу, то под кручью реки где-нибудь, то в сарае разграбленного покинутого хутора, скудно питаясь только тем, что давали ему рассерженные бабы, которые ни о чем не спрашивали, потому что самый вид его, затравленного, дикого зверя, говорил все ясно и без слов; подкармливали его иногда и зеленые, скрывающиеся по лесам и всяким трущобам от счастливой обязанности ходить всю жизнь по колена в крови и мучить и разорять неизвестно зачем ни в чем не повинных людей. Раз напоролся он на красный разъезд, и его чуть не застрелили: пуля хватила по кустам на четверть от головы. В другой раз наткнулись на него трое красных, когда он спал на соломе под овином в какой-то глухой лесной деревушке, — они молча постояли над ним, поглядели и, положив рядом с ним на солому дорогой, из английской кожи кисет с махоркой и кусок липкого тяжелого хлеба, молча ушли: они и сами мечтали о том же…
И уже когда заткала опустевшие поля серебряная паутина, и послышался в холодном небе говор гусиных караванов, и зацокали в красной, прохваченной морозцем рябине по гумнам стаи жирных пестрых дроздов, увидел он из молодого ельника знакомую картину: направо светлый изгиб Сорки, налево поодаль разоренную усадьбу Подвязья — срубленный парк так и гнил без дела, — а ближе по косогору под развесистыми березами, черемухой, рябиной — родное село. Но он уже не смел так, как раньше, просто, смело, радостно показаться туда, и он лег пока до темноты под елями, где посуше, на опушке, откуда можно было видеть все…
Сумерки быстро захватывали притихшую опустевшую землю. И когда затеплилась в чистом небе, как свеча пред образами, большая и жидкая звезда, он осторожно густым ольшняком подошел давно знакомыми тропками к селу прямо к своему гумну. Он затаился за приземистым овином, выжидая… И вдруг услышал он шаги босых ног от бани и осторожно выглянул: с пустыми ведрами к прудку шла Анёнка — должно, баню топить на завтра собиралась. Больше двух лет не видел он ее, и четко застучало в его груди сердце.
— Анёнка! — тихонько хриплым голосом позвал ее из темноты. Баба ахнула и отпустила ведра, которые, звеня, откатились по привядшей траве в сторону.
— Господи Исусе… — пробормотала она, прижав руки к налившимся грудям.
— Это я, Анёнка, не бойся… — сказал он и выступил из-за овина. Анёнка уже лежала у него на груди и давилась рыданиями, а он вдруг — точно камнем кто хватил его в грудь — всем телом ощутил ее огромный, круглый живот: она была брюхата! Сильной рукой отстранил он ее от себя, рыдающую глухо, понурился и не знал, что делать…
— Иди в избу скорее… — давясь слезами, едва выговорила она. — Только я передом… окна завешу… Иди…
Она метнулась в темноту, и он точно связанными ногами пошел за ней, узнавая в ночи маленькую пахнущую коноплей и копотью баньку, знакомые очертания и теплый навозный запах двора, крыльцо с покосившимися ступеньками и безносым рукомойником на веревочке. А вот и сени с их с детства знакомым жилым запахом… С теснотой в груди он отворил тихонько дверь и вошел и остановился у порога, оборванный, волосатый, с точно звериными глазами…
Комната была едва освещена маленькой, без стекла, коптилкой. Оборванная, босая, с огромным животом Анёнка, все давясь рыданиями, торопливо закрывала мятыми ситцевыми занавесками окна. Еще более оборванная мать с ухватом в руках испуганно замерла у печи, а постаревший, весь в заплатах, старик тяжело поднимался ему навстречу с лавки.
— Ну, здорово, сынок… — дрогнувшим голосом проговорил дяденька Прокофий. — Здорово, кормилец…
Васютка молча, взволнованно обнялся со стариком, потом молча, в пояс, по-крестьянски, поклонился матери, которая рванулась к нему, прижала к своей иссохшей груди его лохматую голову и молча, без счета целовала ее, а потом, не зная, что ему делать, Васютка, потупившись, остановился перед трясущейся в рыданиях женой. Даже плакать громко было нельзя — подслушать могут…