Дневник Булгарина. Пушкин - Григорий Андреевич Кроних
2
Извозчик остановил коляску на Мойке, под стеной серого тяжелого дома.
Какова обманчива бывает внешность! За этой стеной, покрытой мелкими трещинами и глинистыми разводами вечной петербургской сырости, скрывается гнездо высокого искусства — плетения словесных кружев. Легких, но весомых, ежедневно меняющихся, но при этом оставляющих глубокий след в умах людей. Точное слово, ловко запущенный слух, отточенная до булатного острия колкость может изменить репутацию человека, мнение общества. Мало кто это понимает так отчетливо, как я. Второсортная ныне профессия журналиста в скором времени по значению обгонит высокомерных братьев-писателей. Газета быстрее, дешевле, ближе жизни, чем большинство романов. Начав, как писатель, я потерял в глазах общества, перейдя в журналисты. Но что бы я стоил сейчас без моей «Северной Пчелы»? Да и обратно путь не заказан — уже пишется, пишется Роман…
Ловлю себя на подобных рассуждениях и дивлюсь — что за манера? Думал уже, что старость подбирается со своими причудами: что толку все это городить в голове посреди бала, в присутственном месте, на крыльце какого-нибудь министра? Потом заметил, как слова эти ложатся в ненаписанные еще статьи и повести, и понял, что болезнь не старческая, а профессиональная. Все лестничные марши, возки, застолья — пристанища самых разных мыслей и слов, колыбели журнальных полемик, пиес и романов.
…Сотрудники знают мой обычай — как захожу в кабинет — полчаса никого не пускаю, даже Греча. Один только нетерпеливый Сомов сунулся в коридоре, но я лишь кивнул и прошел мимо. Это правило выработано годами и следствие наблюдений над собой. Надумаешь так чего-нибудь в возке, особенно газетное, отдашь сходу приказ, а потом выходит нелепица или того хуже. Все придуманное на лестнице надобно еще подробно разложить, а потом уж в дело пускать.
Горячность — она всегда вредит. Но у кого-то с молодостью она проходит, а у кого — сидит в крови, как у нас, поляков. Вот и друг драгоценнейший — Грибоедов — на Кавказ, а затем в Персию не по своей воле попал, а по горячности. Принял участие в дуэли — секундантом, правда, ну да добром дело все равно не кончилось. На Кавказе, куда пришлось уехать — почти в ссылку, он встретился со вторым секундантом, Якубовичем. Они дрались, и Якубович искалечил Александру Сергеевичу руку. Но Грибоедов, благородная душа, его простил.
А ведь был случай, когда и мы с другом-Рылеевым к барьеру встали. Вот что горячность-то делает! Кондратий Федорович очень молодцеват был, никому усмешки не спускал, а я по несдержанности глупой эпиграмму на его стихи сочинил, да еще напечатать обещал. Вот и дошло дело до пистолетов, да на шести шагах. В последний момент я сказать успел: «Кондратий! На войне мы себя испытали — нечего тут ребячиться. Представь: пройдет пять, десять лет. Эпиграмму эту ты забудешь, а то, что друга своего убил — не забудешь никогда. Я в тебя стрелять не стану так и знай», — и выстрелил вверх. Рылеев дернулся, словно кто его кнутом огрел, вскинул руку с пистолью, потом бросил и обнял меня. Но даже после этой истории Кондратий как-то в запале обещал мне на подшивке «Северной Пчелы» голову отрубить. Странно — про дуэль я почти забыл, а эту фразу с «Пчелой» часто припоминаю. Кто знает, что было, коли мятеж бы удался! Ну, да об этом думано-передумано… А через пять лет после дуэли несостоявшейся, в роковом 1825-ом, я Кондратию Федоровичу пригодился — последнюю службу сослужить взялся. С тех пор и несу потаенно.
Это потрудней будет, чем лоб под пулю подставлять. Даже отчаянный трус три минуты под дулом выстоит, а вот попробуй, как я — годами стоять. Такую закалку только на войне, в походах получить можно, когда бесконечные маневры и переходы изматывают до последней степени, когда на бивуаке, в поле, вместо подушки кладешь голову на тело поверженного врага! Вот от этого и научаешься терпеть, не обращать внимания на житейские неудобства и даже тиранство. А воевать мне пришлось с 17 лет.
Из памяти вдруг всплыло почти забытое, зря я вспомнил про «подушку»…
1807 год, окраина деревушки под Гейльсбергом. Лошадь подо мной убита, я прячусь от колонны французских драгун позади крестьянского дома, за дровами, выложенными стеною. В руках у меня единственное оружие — подобранная лейб-казачья пика. Выглядываю из укрытия и вижу отставшего от колонны драгуна, остановившегося подтянуть подпругу. Я бросаюсь на него с пикой, он замечает, вскакивает в седло и направляет свою лошадь на меня. Всадник все ближе, он вырастает до невероятного размера. Здоровенный француз уже перегнулся из седла для удара, но я успеваю чуть раньше ткнуть его пикой в бок. От тяжести живого, судорожно дергающегося тела, руки мгновенно немеют, в ушах звенит. И одновременно животный жар бьет в голову — я жив! Огромный драгун сваливается с лошади и волочится, застряв ногой в стремени. Он ворочается, в его боку торчит моя пика, кровь льется толчками и сворачивается на дороге в пыльные шарики. Я снова берусь за древко, упершись ногой в бедро убитого Голиафа. Лезвие выходит с трудом, вытягивая наружу кусок розовых внутренностей… Я снова собираюсь в атаку — на лошади убитого и с этой отвратительной кровавой пикой наперевес…
Что не менее страшно: после этого, первого своего боя, я отломил у пики лезвие и положил в чемодан — на память! Молодчество и бездушие ребенка, не понимающего своих поступков, превратилось с годами в кошмар. Вина, отвращение к себе тогдашнему дрожью ударили по нервам, вызывая приступ паники. Во рту образовался кислый привкус, словно я жевал трензель, его надо срочно заесть, забить, забыть.
Но в каждом звании, каждом сословии есть для человека счастливые минуты, которые приходят только однажды и запоминаются на всю жизнь. В военном звании, которому я посвятил себя с детства, — три высочайших блаженства: первый офицерский чин, первый орден, заслуженный на поле сражения, и… первая любовь. Для человека, изжившего свой век, все это уже не трогает сердца. Юноша в первом офицерском чине видит свободу, в первом ордене — свидетельство, что он достоин офицерского звания, а первой взаимной любви — рай. Как я был счастлив, получив за Фридландское сражение Анненскую саблю. Не знаю, чему бы я теперь так обрадовался. Тогда ордена были редки, все рескрипты подписывал сам государь и, получив такой, я в первый день затвердил его наизусть:
«Господин корнет Булгарин!
В воздание отличной храбрости, оказанной вами в сражениях 1-го и 2-го июня (1807