Юрий Давыдов - Глухая пора листопада
– Благодарю.
– Чего ж, садитесь, – пригласила хозяйка властным тоном.
– А Нил скоро?
– Нил-то? – Она усмехнулась и спрятала усмешку. – Не сказывается матери. Вы-то откудова будете?
Лиза начинала сердиться.
– Скажите, пожалуйста, ждать мне, нет? Вы понимаете…
– Понима-аю, – насмешливо и сурово перебила хозяйка.
– Да вы меня не за ту принимаете! – вспыхнула Лиза.
– Сиди, сиди, ишь, подхватилась.
Лиза увидела в ее глазах как бы теплый отблеск.
– Нет, я пойду, – сказала Лиза. – У меня просьба…
– Обиделась. Я вас за ту, именно что за ту принимаю, а вы и обиделись на старуху.
– Отчего же за «ту»? – облегченно улыбнулась Лиза.
– А потому сестра наша вроде бы еще не опаскудилась.
– Вы все загадками.
– Ка-акие загадки, милая? Я к тому, что этих-то… предателев промеж баб нету.
– А-а, – рассмеялась Лиза и продолжала послушным голоском: – Я ждать никак, ну никак не могу, а вы уж передайте, пожалуйста, чтоб навестил Елизавету Петровну в номерах Литвинова. Варсанофьевский переулок знаете?
– Как не знать? В Москве полвека, да не знать! Лизавету Петровну, значит? Так, так… – Она снова нехорошо усмехнулась. – В номера чтоб?
– Послушайте, – сказала Лиза с сердцем, – я к нему послана, а вы…
– А я что? Я ничего. А только нынче уж его не ждите.
Лиза ушла. Она чувствовала, что Сизова стоит на пороге, смотрит вслед. «У-у, боярыня Морозова», – поежилась Лиза и прибавила шагу.
Уже стемнело. В трактире были открыты окна, мелькали половые в белых полотняных одеждах. Музыкальная машина громко вытренькивала «Ах, где же ты, моя услада?» Лиза вышла на площадь, взяла извозчика и тут только почувствовала усталость. Но усталость была приятная, она подумала, что спать будет хорошо, крепко, и это предвкушение сна тоже было приятно Лизе…
Утро встало высокое и светлое. На дворе деревья покачивались; наверное, можно было б услышать их лепет, когда б дядьки в картузах не голосили сипло:
– Калоши старые бере-е-ем…
– Ведра, корыта, кровати починя-я-ем…
Нил Сизов не являлся. Ехать к нему Лизе не хотелось. «Поеду, – думала, – как домой соберусь». Ни Свстловской в «Онегине», ни хохловским баритоном насладиться ей не удалось. Певцы были заняты репетициями, Лизе сказали, что они будут с хором на Красной площади в день коронации.
Она бродила по Москве, видела, как город охорашивается гирляндами, флагами, иллюминациями, царскими вензелями. На Страстной и Смоленской видела, как по старинке торгуют с возов. Видела, как медленно, одышливо влекутся конки, на империалы которых (в отличие от Петербурга) слабый пол не пускали.
Москва уже томила Лизу. Чувство новизны, избавления от будней затупилось. Она бы удрала домой, но в Петербурге не было Коленьки. Ужасно затоскуешь в опустелом городе. Легче думать, что они оба в краткой отлучке. И надо ж увидеть коронационные торжества, зрелище редкостное.
Торжества начались 10 мая 1883 года. В первую половину дня натянуло тучки. По крышам и мостовым играючи пробежался молоденький дождик. Потом распогодилось.
Лиза поднялась к Сретенке. Публика с серьезным радостным оживлением, похожим на пасхальное, текла в сторону Тверской, Манежа, Красной площади – смотреть, как царь поедет в Кремль.
В этот самый час к главному подъезду Петровского замка подвели снежной белизны коня в черных, глянцевито зализанных чулках. Конь был поистине царской крови, рослый, крупный, спокойный.
Император вышел из дворцовых сеней. Так выходили некогда: первый Павел, первый Александр, первый Николай, второй Александр. А теперь вышел человек чрезмерно плотного сложения, с лицом, которое одним напоминало мопса, другим – быка. Он был в генеральской форме, в круглой барашковой шапке.
Вокруг он видел знакомых, хорошо ему известных людей: великих князей и великих княгинь, иностранных принцев и принцесс, послов и посланников, статс-дам, сенаторов, генерал-адъютантов. И единственный, кому он верил последней кровинкой, тоже был тут – его денщик, его собутыльник, его верный приятель, начальник охраны генерал Черевин. Этот рубил весь мир надвое: ни для кого не досягаемый государь, при государе он – Петр Черевин; ну еще – так уж и быть – государыня Мария Федоровна с детьми. Остальные – сволочь. Все, кто сейчас в своих придворных и военных мундирах, со своими плюмажами, аксельбантами, вензельными эполетами, орденами, все, кто сейчас суетился, расхаживал, выбегал, убегал и возвращался, перешептывался, взмахивал руками, кивал, – все они сволочь. Включая и великих князей, этих лоботрясов, вечно досаждающих царю.
Император и начальник охраны переглянулись, оба думали об одном: ах, кабы да в Гатчину! Государь затворился бы в кабинетике, читал бумаги и аккуратно, крошки не обронив, набивал табаком папиросные гильзы. Черевин сидел бы при дверях. Безопасность, покой, уют.
Но Александр бессилен что-либо переменить, как может быть бессилен лишь владыка и самодержец. У него будто пухнут ноги, тяжелый, он словно еще на пуды тяжелеет. Он скашивает глаза на темноволосую женщину с прелестными зубами, полуоткрытыми в напряженной улыбке. Александр любит ее покойно, но сейчас, при ее прикосновении, грудь полнится нежностью, благодарностью, страхом. Сейчас, стоя на крыльце, готовый в путь, он уже не за себя страшится, не за наследника, не за детей. И с мольбой мысленно произносит ее имя, не русское, не Мари и не Мария Федоровна, но девичье, невестино имя – Дагмара, моля всевышнего пощадить, уберечь.
Она платит ему прочной привязанностью, хотя предмет ее тайных вожделений некий флигель-адъютант. Ио сейчас, в минуты ожидания ужаснейшего происшествия, она отчетливо и больно сознает, как дорог, как близок ей этот толстый мужчина в генеральском мундире. Будто и не было династических расчетов, а было то, что бывает у всех людей, – супружество и дети, добросовместно, в согласии зачатые.
Некогда, совсем еще юной, определили Софию-Фредерику-Дагмару, дочь датского короля Христиана IX, невестой наследника российского престола. Но цесаревич угас в Ницце, и юная датчанка легла в постель его брата Александра.
Если Париж стоил мессы (а Париж ее стоил), то Россия стоила перехода из протестантской веры в православную, и Дагмару нарекли Марией Федоровной. Она не смирялась со своей судьбой, потому что никогда не бунтовала против нее. В сущности, она была счастлива. Саша любил ее, она это знала, любил простодушно и доверчиво, он ведь кроток и мил, как большое дитя… Она погладила его руку. Она готова была разделить его участь.
Три пушечных выстрела возвестили Москве: государь сел на коня, чтобы следовать в Кремль, в Успенский собор. Три пушечных выстрела, один за другим, и процессия тронулась.
Великолепное шествие тронулось – живописное, пышное, глупое, театральное, азиатское. Алели бешметы конвоя его величества, переливались цветные перья на шляпах скороходов. Сахарными головами сверкали чалмы черноликих «арапов». Обер-гофмаршал в открытом экипаже держал жезл так, словно боялся пролить чашу с благовониями. Государевы охотники красовались парадной формой. Взвод жандармов ехал верхами на вороных, эскадрон кавалергардов – на пегих, эскадрон лейб-гвардии конного полка – на серых в яблоках, эскадрон лейб-драгун – на каурых. И еще кавалькады, и еще. И четырехместные карсты с принцессами, с великими княгинями, придворными дамами.
И огромная золоченая карста, запряженная восьмеркой кобылиц, в карете датчанка Мария Федоровна в белом платье русского покроя. А в центре процессии – тот, кто готов венчаться на царствование, тот, кто искренне верит в святость происходящего и в то, что царь царствующих взирает сейчас на него, третьего Александра.
Белый конь в черных чулках, выступая тяжело и мерно, нес тяжелого, костистого, бородатого человека, наряженного генералом. «Боже, царя храни», – гремели полковые оркестры, расставленные по всему пути следования, а когда государь приближался, оркестры смолкали и военные барабанщики с грозной отрешенностью выбивали дробь.
Тень триумфальных ворот лежала в начале булыжной Тверской. Люди теснились и жались по сторонам улицы. Людей было множество, они кричали «ура» и махали шапками. Александр улыбался, наклонял голову. Ему было душно, у него прело в паху, толстые щеки подергивались. Странное, тягостное, мучительное ощущение липло к ладоням. Александр пошевелил пальцами, и это движение, он чувствовал, как бы приблизило его к какой-то разгадке. Но, только выпростав платок, только медленно отирая пальцы, отирая ладони, он все понял.
(Два с лишним года назад, зловещим мартовским вечером, карета, окруженная павловцами, летела из Зимнего в Аничков. Там, в Зимнем, в батюшкином кабинете, пахло кровью, йодоформом, оплывающими свечами. В минуты агонии он поддерживал голову отца, и обильный смертный пот увлажнял ладони. Руки сохранили память о зыбкой скользкой тяжести. И тогда, в карете, возвращаясь к себе, в Аничков, он отирал ладони платком. Карета летела мимо Екатерининского канала. На том месте, где грянул взрыв, стояли часовые-преображенцы. В Аничков мчалась карета. Он был один на один с этим проклятым городом. Он был один на один с притаившимися стомиллионными подданными. И ему было жутко. Сказано же было так: «Но посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного».)