Иван Наживин - Распутин
XIV
А ДЕЛО ВЫХОДИГГ, РЕБЯТА, ОБМАН!
Первое время после свадьбы размякший Васютка немножко поуспокоился, но потом снова и снова все в нем стало мучительно двоиться: что настоящее — старое или новое, Ванька Зноев, которому все подчиняются, или генералы, которые что-то завозились в Сибири и на Дону? И понемногу стало выступать и расти и совсем новое: жалость к ни за что убитому им отцу Александру и его голодающей семье — Сережку схватили пьяного и расстреляли: его уличили будто бы в растратах и взятках, но на самом деле на ушко передавали, что он с кем-то из главарей в Совете поссорился из-за одной советской красавицы, — и угрызения совести, что он сделал это жестокое, явно теперь бессмысленное дело. В смятенной душе парня стояла и не проходила тупая, сосущая боль, и сон не приходил к нему этими короткими, светлыми, душистыми ночами…
И вдруг на старых ветлах у чайной Левашова появились одновременно и цветистые прокламации, в которых с яростью говорилось о какой-то гидре, о приспешниках царских, о баржуазах и в которых мужики не понимали ни единого слова — даже Ванька Зноев, и тот путался… — а рядом короткий, сухой, как прежде, приказ о мобилизации за пять лет! И загудел мужицкий мир: так это что же, обманули, значит, сволочи? Говорили, войне конец, с немцем замирились, а теперь опять небилизация, да еще в самую пахоту, да еще, болтают, будто против своих же?..
И когда все призванные, провожаемые, как всегда, плачем и воем жен и матерей, собрались, хмурые, с котомками у чайной, Ванька Зноев залез на поленницу и стал опять что-то кричать и про централ какой-то, про Карлу-Марлу, про богачев, но никто решительно его не слушал, и все смотрели на кулиганта с ненавистью… А когда призванные ушли, дедушка Афанасий подошел на улице к задумавшемуся Прокофью.
— Накрутили делов… — вздохнул он. — Сам квартальный не разберет… Правду говорят: дурак мужик…
— Дурак и есть… — грустно согласился Прокофий. — Вон Васютку у меня опять угнали… Вчерась все они промежду собой сговаривались: как получим, дескать, винтовки, переколем всех этих сволочей, и шабаш.
— Так-то оно так, только опять же надо знать: кого же поставить-то? Без пастуха стадо не живет. А где его теперь возьмешь? Эхма!
— Земли нахватали, хуторян вон всех на Высокой Реке пожгли, а теперь и свою-то землю пахать расчетов нету: ты им, стервецам, посей да собери, а они с пулеметом придут да заберут все… Нет, шалишь, брат, — дураков тоже нынче не больно много…
— Управу на народ надо, хозяина надо… — упрямо твердил старик. — Пес с им, с новым правом, коли покою душе нету… Хозяина надо…
— Да где его возьмешь? И опять же шибко народ опасается, что, поставь настоящее правительство, к ответу потянут…
Васютка задумчиво шагал то солнечными, уже пыльными проселками, то узкими твердыми тропками между цветущих пахучих лугов, то свежими перелесками, в которых звенели птичьи голоса и так упоительно пахло ландышами и нагретой хвоей, и тяжелая смута давила его душу. И жалко было уходить неизвестно куда из деревни, и жалко было Анёнки. С одной стороны, как будто и лучше было, что кто-то посторонний берет его судьбу в свои руки и не надо будет ему самому разбираться во всей этой мучительно запутавшейся жизни, но с другой стороны, если всей жизнью стал заправлять Ванька Зноев, которого раньше деревня даром не взяла бы даже в пастухи, то не мыслью, темной и неумелой, а как-то всем своим мужицким нутром понимал Васютка, что дело это пустое. И когда слышал он отрывистые злобные фразы о том, что вот придем в город, возьмем винтовки, да и переколем всех этих стервецов, он соглашался, он на себя надеялся, но тут вдруг вставала мысль: так, ладно, а потом что? А вдруг потом придет уже настоящее и потянут к ответу: что вы, подлецы, на фронте наделали? За что офицерей своих да железнодорожников столько перебили? За что в свои же русские города из пушек били, жгли, грабили? Никак, ни в жисть этого не спустят!.. А у него поверх всего еще и отец Александр…
И когда пришли они в Окшинск, раньше такой чистенький и уютный среди своих вишневых садочков, а теперь весь загаженный, взъерошенный, одичавший, оказалось, что местная власть уже приняла все необходимые для своего спокойствия меры: призванных загнали в казармы, но — винтовок не дали. Оружие в городе было только у советских: у небольшого отряда латышей да у красной гвардии, этого страшного сборища отпетых оборванцев. Призванные определенно почувствовали, что они в ловушке, но — делать было нечего. Целые дни валялись они по грязным нарам в сумрачных вонючих казармах, тянули вполголоса грустные песни, зевали, страшно сквернословили, а о женах своих, о невестах, о женщине вообще говорили так, что у постороннего человека волосы на голове поднимались, глазели в разбитые окна, то тряпками заткнутые, то забитые тесом, и видели, как косматая сволочь — так звали они новое начальство — с крадеными портфелями под мышкой озабоченно носилась, решая их судьбу, в разбитых автомобилях по этим запакощенным, точно вымершим улицам…
И вот решили: выдали им всем по красной звезде на картузы и велели, взяв мешки, построиться на вокзальной площади. И простояли они в пыли и духоте на солнце и час, и два, и наконец подлетел, громыхая, к вокзалу запакощенный автомобиль, из которого вышел здоровенный детина с лицом мясника, с рыжим, подбритым по-модному затылком, в ловко сшитой офицерской шинели. И став на подъезд, он поднял руку и сказал:
— Товарищи, внимание!
Мобилизованные подтянулись, некоторые растерянно понадевали даже свои мешки, и все тупо, покорно, беспомощно уставились на детину. И он покачнулся налево и равномерно, как заводная кукла, махая левой рукой, стал не на очень чистом русском языке говорить им о том, что вот рабоче-крестьянское правительство сделало им честь призвать их первыми на защиту революции. Он перекачнулся на правую ногу и, махая, как деревянная кукла, правой рукой, стал говорить, что какие-то приспешники всадили еще нож в чью-то спину, но — тут он повысил голос и, перекачнувшись налево и деревянно отбивая такт левой рукой, продолжал с угрозой, — что пусть эти приспешники дрожат, пусть дрожат их сочувственники здесь — он указал широко на цветущие вишневые сады тихого городка, на его старенькие, островерхие колоколенки, — ибо идет на них страшный суд…
Ни Васютка, ни другие молодые мужики и парни решительно не понимали, что это они и есть карающие ангелы этого нового страшного суда, не понимали, кого, собственно, и за что надо им карать, не понимали решительно ничего, кроме того, что ловко их эти подлецы поддели. А хотели они все только одного: домой. А от слов этих самых — оратор, перекачнувшись опять направо и отмахивая опять правой рукой, говорил им уже об этом чертовом прореталиате, о буржуазиате, об Европе какой-то, где кто-то зажигает пожар, о Карле-Марле… — а от слов этих у них давно уже голова пухла… Довольно! Но сделать было ничего нельзя: на перроне стояли латыши, а на углу вокзала, чуть прикрытый грязной рогожей, виднелся ржавый пулемет. А главное, у них было убеждение, что раз эти хахали так вертят народом, значит, есть у подлецов где-то такая сила, которой они, мужики, не видят и не понимают…
— А теперь, товарищи, в вагоны!
И, всколыхнувшись, серая, потная, унылая толпа прокричала по знаку этого самого рыжего хахаля жидкое, унылое ура и двинулась чрез вокзал на платформу мимо упитанных, хорошо одетых латышей с блестящими штыками и оборванцев с истасканными порочными лицами, которые, не выпуская из рук винтовок, подозрительно звериными глазами следили за этой мужицкой лавиной и приговаривали:
— Сюда, сюда, товарищи! Не напирайте, товарищи… Осторожнее!.. Успеете…
Поезда у залитой солнцем платформы не было. Разные молодцы, большею частью не старше двадцатилетнего возраста, с красными перевязками на рукаве, забегали по станции, стали перекликаться через пути, махать зелеными и красными флагами, кричать в недействующий телефон, но дело не клеилось, поезд никак не собирался. В пустых желудках солдат республики заговорил голод, лица их еще более насупились, еще более скучно стало им, а солнце пекло, вода в бочке была тухлая и теплая, и не было видно конца их томлению… Но они сидели на своих сундучках и мешочках, покорные и жалкие, чего-то ждали и добивали в себе остатки человека нестерпимым сквернословием. А неподалеку у загаженного вонючего сортира как бы нечаянно был поставлен ржавый пулемет…
Наконец подали поезд, длинный ряд исковерканных, нестерпимо загаженных теплушек. И они полезли в эти кирпично-бурые коробки, толкаясь, стремясь занять место получше, но всем оказалось одинаково: если в одном вагоне стояла тошнотворная вонь от гниющей грязи и человеческих испражнений, толстым слоем покрывавших весь пол, то в другом пол этот был весь исковеркан и изломан так, что жутко было сидеть, а в третьем тотчас же были обнаружены в каких-то гнойных тряпках страшные вши. И когда с грохотом, скрежетом, визгом рванулся вперед поезд, и подбритый малый, снова явившийся откуда-то в последний момент с измятым заспанным лицом, взял под козырек, и жидкий оркестр на перроне вяло и фальшиво заиграл «Интернационал», то некоторые из солдат в вагонах, из отпетых, по традиции замахали грязными картузами и закричали ура, но другие резко осадили их жестокой матерщиной и заливисто засвистали. И с гамом, ревом и руганью все быстрее и быстрее понеслись одна за другой загаженные теплушки — никто из солдат не знал, куда… — и глядя на эту амбулантную ревущую клоаку, мирные люди шарахались в сторону и украдкой крестились, думая, что все это какие-то отпетые разбойники… И только очень немногие чувствовали и понимали, что это только несчастные, запутавшиеся, темные люди, что это тоска смертная, что это бескрайное отчаяние…