Иван Лажечников - Ледяной дом
Глава IX
СЦЕНА НА НЕВЕ
И труп поглощен был глубокой
рекой.
ЖуковскийБыла глухая полночь. Месяц, насупившись, бросал дремлющий свет на землю. Ни одной живой души по всем улицам Петербурга.
Только на берегу Невы, к Смоляному двору, прорывался конский топот. На дровнях неслись два мужика; один правил бойкою лошадью, другой сидел позади, свеся ноги. Бороды их густо заиневело. Между ними лежал рогожечный куль, порядочно вздутый. Вид этой поклажи в такое время не предвещал ничего доброго.
Начали спускаться на Неву. Правивший лошадью оглянулся, укоротив бег ее, и спросил своего товарища, не видать ли кого.
– Тфу, пропасть! – отвечал другой, – во всю дорогу вертелось перед глазами черное пятно: то росло, то пропадало.
– А теперь?
– Пропало вовсе.
– Тебе померещилось: а может, и нечисть разыгралась за нами. Полночные часы!.. едем с мертвецом!..
– Не впервинку возить; кажись, по нас в ходу и пословица: «В куль, да в воду!» Нет, братец, ныне времена жуткие. Курицы по всем частям поют петухом, петухи несутся; сказывают, и оборотень свиньею бегает по городу: вчера у дворца хотел ее часовой штыком, ан штык у него пополам.
– Уж и кликуши по церквам вызывают нечисть. Да чего доброго ждать? Нашу русскую землю затоптали немцы, и веру-то Христову хотят под пяту. Привезли сюда сотни две монахов и монахинь; собирается набольший их расстригать, дескать, не по его крещены. Вытье такое, хоть беги вон из Питера!
– Немец немцу рознь: и из них бывают добрые люди. Вот, недалеко ходить, племянник комиссара, Густа Иванович… даром что креста не носит. То-то простота, то-то душа ангельская! Не забыть мне вовеки его милости.
– С того, со безвременья, как поласкали тебя кошками, а надглядывать за секуцией было приказано Густу Ивановичу? Помню. Только что ударил тебя раз заплечный, а у него, сердечушки, слезы в два ручья. Видел я сам, сунул он живодеру серебряный…
– И по мне словно мушки стали летать. За то душу свою для него выворочу.
– А мы вот и крещеные, да что делаем! сбываем людей, будто комаров, да и погребаем тела христианские без попа и молитвы.
– Ох, ох, неволя! хоть раз запрег бы в нее самого, хаворита…
– И взмылил бы его, как давеча хохла.
– Что, братенька, был ли на обливанце нашем крест?
– Еще и ладанка.
– Так он под ноготь диаволу не попадет!
Один из мужиков, в которых мы узнаем конюхов Бирона, перекрестился и сказал:
– Помяни, господи, раба твоего во царствии своем!
Другой сделал то же. После чего оба вздохнули и замолкли.
Они уж съехали на Неву. Во многих местах по реке сделаны были проруби, которые от колыхания воды казались живыми пастями, движущимися, как бы готовясь поглотить жертвы, к ним привозимые.
– Экой погост! – произнес один из конюхов, стараясь попасть духом на веселый лад. – Не надобно копать могилок! поделали добрые люди про всякой обиход на весь приход! Ну, матушка Нева, кормишь ты нас добрыми сигами, да мы не уреживаем пускать в тебя долгоперых ершей.
Тут правивший лошадью остановил ее у ближнего проруба.
– Некстати тешиться, Агафоныч, – сказал другой, слезая сзади дровней. – Вот этак раз… Да что за чудо?.. посмотри-ка по набережной… Сердце так и упало.
– Словно сани летят!
– Не погоня ли?
– Вот уж спускаются на реку. Эка небывальщина.
– Не послал ли сам приглядеть за нами?
– Поскорей бы концы в воду!
– У меня и руки отнялись.
– Трус! подержи коня, а я спущу мертвеца с дровень да возьмусь за дубинку: нечего зевать!
Между тем как эти слова приводились в исполнение, сани въехали на Неву и стали шагах в пятидесяти от конюхов. Из этих саней выползло что-то маленькое, похожее на человека и обезьяну; но вдруг малютка вырос на несколько аршин. Гигант начал отмеривать реку огромными, саженными шагами. При этом появлении наши конюхи, ни живы ни мертвы, бросились на дровни, взвизгнули и были таковы.
Великан, потеряв их из виду, опять сделался крошкою. К нему присоединился кто-то, вышедший вслед за ним из саней. Свет месяца осветил лицо араба Волынского. Малютка был Зуда. Ходули помогли ему исполински вырасти в один миг и испугать кого нужно было.
Они во всю ночь караулили похоронный выезд из конюшен бироновских.
Куль распороли, и пред ними засияла ледяная безобразная глыба. Только всемогущая мысль могла проникнуть сквозь эту грубую скорлупу и разобрать под ней человека, некогда сердцевину живого мира. Этот кусок льду, облегший былое я, частицу бога, поглотивший то, чему на земле даны были имена чести, благородства, любви к ближним; подле него зияющая могила, во льду ж для него иссеченная; над этим чудным гробом, который служил вместе и саваном, маленькое белое существо, полное духовности и жизни, называемое европейцем и сверх того русским и Зудою; тут же на замерзлой реке черный невольник, сын жарких и свободных степей Африки, может быть, царь в душе своей; волшебный свет луны, говорящей о другой подсолнечной, такой же бедной и все-таки драгоценной для тамошних жителей, как нам наша подсолнечная; тишина полуночи, и вдруг далеко, очень далеко, благовест, как будто голос неба, сходящий по лучу месяца, – если это не высокий момент для поэта и философа, так я не понимаю, что такое поэзия и философия.
Осмотрев ледяную статую, Зуда и араб похоронили ее в снежном сугробе на берегу Невы.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Глава I
ЯЗЫК
Но знаешь? эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать;
Мы пропускать должны.
Утром вышли наши цыганы с постоялых дворов, где отведена им была квартира вместе с другими товарищами, привезенными на игрище.
Дворец, государыня, золотые кареты, прекрасная, разряженная княжна – все это еще кружилось радужным вихрем пред глазами цыганки. Сердце ее росло от восторга; она шла наравне с палатами; она мечтала, что с Мариорицей весь Петербург, весь народ русский принадлежит ей и что ее слово, если она захочет, будет указом. Но как мало надобно, чтобы эти восторги, это счастие и величие уронить в прах! Для этого стоит ей только вспомнить слова камер-лакея: «Не тронь ее, братец! видишь, как она похожа на молдаванскую княжну; точно мать ее или старшая сестра!»
«Вдруг из княжон в цыганки! Каково так упасть?» – повторяет про себя Мариула и просит вновь своего товарища, слугу и друга помочь ее горю. Только ему одному поверила она частью свою тайну: душа его для тайны Мариулы, как крыша гробовая – раз заколоченная, не открывается ни для кого.
Товарищ уж со вчерашнего дня думал, гадал, прилаживал мысленно, как бы исполнить слово и утешить свою благодетельницу; наконец, придумал способ.
Надо знать, что Василий был некогда русским матросом. По цыганской своей породе, любя волю более всего, бежал из службы, таскался несколько лет по всем захолустьям России, по Бессарабии и Молдавии, коновалил, покупал, крал и продавал лошадей, обманывал кого и где мог и попал было под гвоздь хотинского кадия.[21] Случись при этой беде Мариула, знававшая его прежде и бывшая в милости у хотинского паши, и Мариула спасла его. Обязанный ей своей волей и благосостоянием, он с тех пор не покидал ее и с нею-то попал в Петербург. Возвратиться ему туда не было опасно: в тучном старике не могли узнать прежнего молодца.
Статистика низших рядов общества, от полатей до подклета, в городе и в округе, была ему известна, как его карманы. Со времени его бегства она не могла много измениться, и потому в услуге, которую Василий хотел оказать своей куконе, метил он на пособие одной задушевной приятельницы. Это была крестьянка в Рыбачьей слободе, которой отец передал искусство врачевания. Выведав, что она еще здравствует, он повел к ней Мариулу.
Вот повернули цыганы на большую прешпективу. Такое громкое название дано было улице, которая тянулась с перехватами пустырей, от Луговой линии к Аничковой слободе. Тогда Петров город переводился с острова этого имени большою частью на Адмиралтейскую сторону, и потому прешпектива застраивалась нарочитыми домами. А каковы были эти нарочитые дома, можно судить по лучшему из них, комедиантскому театральному дому, деревянному и с крышею из дерну, воздвигнутому, как сказал древний описатель Петербурга, для отправления трагедий, комедий и опер. Образчик этого великолепного храма Талии, Мельпомены, и прочих, и прочих существовал еще несколько лет тому назад в подмосковном селе Кускове. Другие домы более скромной наружности, выбегали, однако ж, по вызову правительства на большую прешпективу и своими новенькими, черепичными или гонтовыми крышами свидетельствовали, что и они достойны показаться в большом свете и стать в указанную линию. Деревянный Гостиный двор в два яруса, с бесчисленными мелкими арками, как стойлами, отстраивался на том месте, где стоит нынешний. Он примыкал еще тогда к березовой роще, уступившей ему часть своего достояния, но сохранившей другую, бо́льшую часть к стороне Аничковой слободы, как бы убегая от наступчивых, бойких горожан к жителям более спокойным. Но и тут людкость столицы не дала долго отдыхать утесненным гамадриадам, завела рынок посреди рощи и в скором времени святотатственно посягнула на последние, кое-где мелькавшие деревья, осенявшие хижину старого инвалида морских баталионов. Где теперь и Аничкова слобода, и гордый комедиантский дом, и домики, чопорно выходившие на большую прешпективу, чтобы похвастаться своими черепичными кровлями, как набеленные и разрумяненные купчихи выходят в праздничный день к своим воротам, на людей посмотреть, а более себя показать? Где все, о чем теперь говорили! Ряды огромных камней, классически вытянутых по шнуру, классически уравненных, стали на пепелище первобытного Петербурга, как холодные, великолепные памятники, воздвигнутые наследственною обязанностью над прахом любимых народных поэтов.